Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 27



      Вторая беда. Он уцелеет даже в этом обществе сатанинском, если под себя будет устраивать. Но цивилизация, культ тела, культ плоти противопоказаны русскому человеку. Потому что русский человек родился и выпестовался в особых тяжелейших условиях, неповторимых для мира. Поэтому у него такая психология, одежда, норов, всё приспособлено, чтобы выжить в тяжелейших условиях.

     Цивилизация окутала его благами: телевизор, тепло, газ, какие-то удовольствия. Они изнеживают человека. Человек городской портится на глазах.

     Я со страхом думаю: случись несчастье, мы погибнем не от войны, не от атомной бомбы, а от того, что не сможем сами себя кормить и защитить. Уже нет того воина-крестьянина, который мог спать в окопе промёрзшем. Согнулся корчужкой — и заснул. Дали ему водки 100 грамм, пшенки, он поел. Ни один солдат мира не мог эти условия переносить.

      Этой закалки, долготерпения в новом человеке уже нет. И чем дальше будет новая цивилизация, тем больше будет меняться характер русский, к сожалению. Способность переносить несчастья, тягости сердечные, жизненные — утрачивается. Это, может, самое большое зло новой цивилизации, которое нам приготовили.

     Почему я так ратую за крестьянина? Не будет крестьянина — не будет России. Потому что крестьянин, несмотря на все блага, даже если будет у него хороший дом со всеми удобствами, всё равно вынужден жить в экстремальных условиях. Встать надо в 5 утра, обиходить скотину. Это тяжело даже при самых новых методах производства, машинах.

      Даже двор свой обиходить, запасти дрова и так далее. И до самой ночи он в труде. А труд исцеляет человека. Лиши труда — и он погибает. Если крестьянина удастся сохранить — миллионов 30-40, которые могли бы жить на своей земле в своей усадьбе и плодить потомство, — тогда русская нация будет неизменна.

     Они не будут вариться в чреве городском, погибать, не внося ничего в культуру национальную. И будет как бы такой национальный резерв, там будут и солдаты рождаться, и пролетарии.

     К сожалению, пролетарии изнежены цивилизацией, пропагандой, рекламой. Сейчас уже большинство пролетариев заявляют: а почему мы должны идти в армию?

     У нас даже мысли такой не было — почему идти? Надо защищать Родину. Мне было 19 лет, я пошёл в армию. Мне бы сказали: надо воевать, я стал бы воевать. Не было никаких сомнений. Я верю всей душой, что шли добровольцы во время войны, сотни тысяч добровольцев. Потому что не было другого сознания — было национальное сознание. На Родину враг напал — надо сокрушить его, защитить Отечество.

     А была такая мысль еще: если бы я в армию не пошёл, а я был маленький — метр сорок пять — надо мной девки бы еще больше смеялись. В армию не взяли, наверное, у него какая-нибудь болезнь, какой-то ущербный он, ненормальный.

     Тогда было достоинство — в армию идти. Из армии приходили в мундирах: лычки, знаки отличия, блямб полная грудь. Это желание в народе уже исчезает — с охотой пойти в армию, чтобы защитить Отечество. Все отлынивают. Эта болезнь не в деревне родилась. Город, цивилизация новая, утехи плоти принесли эти чувствования, совершенно лишние для русского человека.

      А.П. Постарайся выстроить синусоиду своей судьбы в литературе. Ты же развивался не сам по себе отдельно, ты же развивался в этих струящихся волнах, направлениях литературных, ты входил в стыки всевозможные — как ты ощущал литературный процесс в наше с тобой время, и как оно перетекло в нынешнее время, после 91-го? И что теперь? Ты шёл по одному руслу литературной реки, я шёл по другому руслу.

     В.Л. В 1980 году примерно, когда я написал повесть "Домашний философ", мне пришла мысль горестная: и что, я буду писать повесть за повестью, повесть за повестью? Не случайно говорили, что тогда атмосфера затхлости была. В 1980-1981 годы было ощущение невыносимой затхлости. Вроде бы пили, ели, ездили карнавалами по всей стране, застолья дикие…

      А.П. В 80-е?



     В.Л. Да.

      А.П. Нет. Был всплеск деревенской прозы: Распутин, Белов.

     В.Л. Я говорю о себе. Всплеск уже прошёл. Он был с 1970 по 1974 годы. Я тогда взялся за "Раскол". Думал: "Возьмусь за работу, которую буду писать столько, сколько захочу". Начал, как будто у меня впереди жизнь вечная. Вот вечная жизнь впереди! Принялся я писать, мне было 43, а закончил, мне — 58 лет. Тогда я очнулся: "Боже, мне уже 58 лет!" Вот та новая река.

     Иногда мне жалко, что я втоптал столько лет, потому что я другим ничем не занимаюсь. Я пишу одну работу всегда, пока не закончу, потом другую.

     Иногда жалею, а потом думаю: если бы не втоптал столько лет, то так бы и писал повесть за повестью. А они не дают гордости душевной, плотности внутренней за свою работу.

     Когда написал роман "Раскол", не встретил никакой благодарности человеческой. Печатать никто не печатал. Время тогда было, сам помнишь, какое дикое. Получалось, что я написал роман в стол. Когда опубликовали, тоже никаких впечатлений. Было только ёрничанье, что два романа есть — Леонова "Пирамида" и Личутина "Раскол" — которые никто никогда не прочитает.

     Вот и "Раскол". Поскольку редко хожу в церковь, то не Бог тускнеет, а вера. А вера требует постоянного хождения в церковь, постоянного причастия, исповеди. Это необходимое условие. Но мозг мой литературный, интеллигентский, будто бесы постоянно подговаривают: "А зачем это нужно? Это и не надо вовсе. Поступай по совести, вот и хватит, вот и Бог твой — совесть".

      Но когда я покрестился, это мне помогло не только для жизни, но и в работе. Я взялся за сложную сторону церковной жизни — саму обрядовую сторону, которую не знал практически. Предметно очень сложно описать все ритуалы. Мне надо было мистическим образом докапываться. Я писал на ощущениях. Это была та самая река православная, куда я вступил. Не знаю, стал более православным или нет, но это чувство мистическое мне помогло.

     Настоятель Иверского монастыря архимандрит Ефрем, прочитав мой роман, пригласил меня на встречу. У меня был единственный вопрос: есть где-то у меня неточности в изображении церковного мира? Он говорит: я ничего не нашёл. Ещё сказал: "Меня удивило, насколько точно вы изобразили монашескую жизнь Никона. Откуда вы могли это знать?"

     То есть, крестившись, я вошёл в новую реку, это помогло мне выстроить роман.

     Хотя первая книга романа была слабая. Я никак не мог завести себя, и виноват был язык. Я думал: как они должны говорить все? Семнадцатый век. Я полагал, что царь своим языком говорит, бояре другим, купцы третьим, монахи четвёртым. Бился, бился. Лишние герои, затянута первая книга. А потом меня осенило: а ведь они тогда говорили все на одном языке! Другим был мир-то. Язык-то был у всех один. Царь говорил тем же языком, как простой смертный рабичишко.

     И когда у меня эта мысль родилась — все герои у меня зашевелились, задвигались, ожили, все задействовали.

     Но, Саша, если о твоей реке, то в первых твоих романах много было журналистики, внешнего взгляда, гораздо меньше душевного и духовного. С афганской повести "Дворец" уже в тебе заработала душа. Она тебе помогала проникнуть в сокровенную суть простого солдата, офицера. Ты стал задумываться вплотную о смерти, именно о смерти военного человека. А где смерть — там всё обострено: любовь, радость, обыкновенная плотская жизнь — всё ярко.