Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 81 из 108

После «предварительного испытания», не доведенного до конца, М. и В. от чекиста Озолина были направлены к представителю Саратовской Губ. ЧК Лобову и его заместителю. Холеные, лощеные, с иголочки одетые с наигранным видом владык, свободно располагающих жизнью и смертью своих пленников, они были в высшей степени корректны. «Ваше положение очень тяжелое, — говорили они. — Мы от вас это не скрываем, но у вас есть возможность спасти свою жизнь — выдайте товарищей по работе. Что? Не хотите? Ну, все равно: ваша песня спета. Вот видите ваши листовки. Их читают красноармейцы и не хотят воевать, а крестьяне не везут хлеба (это были листовки «Ко всем» от ЦК ПСР). Вы будете расстреляны».

В. допрашивали отдельно. Что ей предлагали? Чего от нее требовали? — неизвестно. Но как только ее перевели в одиночку в губ. тюрьму и у ней под руками оказалась керосиновая лампа — она облилась керосином и сожглась, но керосину в лампе оказалось мало и ее спасли. Потом она, оправившись, подала заявление о своем выходе из партии и унесла какую-то тяжесть на душе. Что от нее вынудили чрезвычайщики? И как вынудили? Лобов должен знать это. На одном из свиданий В. сообщила, что грозили расстрелять ее отца — единственного кормильца семьи, и В., хотя она далеко не из трусливых, не выдержала. Там же в тюрьме сожглась и в страшных мучениях умерла член РСДРП Кокорева.

В тюрьме № 3 (смертников) запуганный на допросах повесился у себя в камере некто Мальцев и там же сжегся некто аптекарь Павел. Администрация тюрьмы во главе с «бывшим рабочим» (как он сам себя называл) Дрожниковым, вечно пьяным и никогда не обходившимся без матерщины (во время мартовской голодовки 1920 г. анархистов и социалистов одним из требований голодающих было — запретить Дрожникову посещать женские камеры), заперла полуобгорелого в карцер. А когда его тащили из своей камеры, он кричал: «Не мучьте меня, а убейте!»

В ночь на 17 ноября 1919 г. в тюрьму ввалилась пьяная ватага вооруженных людей. Защелкали затворы винтовок, загремели ключи, заскрипели двери одиночных камер. В коридор начали выводить заключенных. Дикие, протяжные стоны, вопли женщин наполнили коридор. Вокруг них, бившихся в истерике на полу, толпились их палачи. Пьяный смех и матерщина. Грязные шутки, расстегиванье платья, обыск… «Не троньте их, — говорил дрожащим от испуга голосом старший по тюрьме Дьяконов, не чекист, а простой тюремный служащий. — Я ведь знаю, что вам нельзя доверять женщин перед расстрелом». Новый страшный крик, протяжный и дикий, совсем не человеческий — словно крик раненого насмерть лесного зверя. А в закрытом еще, рядом находящемся, карцере № 2 эти крики отдавались жалобным стоном человека, которому еще так хочется жить, но который знает, что смерть страшная и может быть мучительная встает над ним в виде пьяного вооруженного человека, потерявшего всякий человеческий облик.

Эти пьяные люди сами покупали свою жизнь, убивая других. А чтобы заглушить в них сознание и совесть, перед каждым расстрелом власть напаивала их допьяна. Иначе не находилось исполнителей. Одиночных палачей совсем не было. Сами осужденные властью на смерть делали это кошмарное дело за плату, за высокую плату: жизнь за жизнь.

Вот они вяжут осужденных, скручивая им назад руки. Вот связывают несчастных друг с другом… «И когда же вы прекратите эти расстрелы? Я народный учитель. За что вы меня расстреливаете?» — «Молчать!.. Дать ему прикладом». Руки у него уже связаны. Он и сам замолчал. «Следующего». Открыли карцер № 2: «Выходи». М., уже готовый, вышел. В кармане у него спрятано письмо к партийным товарищам. Он намеревается выбросить его по дороге к страшному оврагу (письмо потом во время обыска было взято у М. и приложено следователем Квирингом к его делу). «Фамилия?» — «М.» Долго смотрел чекист в список. М. в списке не оказывается. Снова запирают в карцер. Через полчаса одиночки опустели. Осталось всего лишь трое заключенных. Увели сорок семь человек. Этих несчастных не довезли до страшного оврага. Зима в том году была ранняя. Поднялась снеговая буря. Их выгрузили в Монастырской слободке. Выгнали из дома одну крестьянскую семью и на дворе, в хлевах их расстреляли. Трупы еще долго потом там лежали. Палачи их раздели и взяли с собой всю их одежду.

Ноябрь, декабрь и январь — было много расстрелов: и большими и малыми группами. Списки всегда подписывались Лобовым, потом ставшим членом Саратовского Исполкома, и при публикации в советской печати нередко сопровождались либо приветственными, либо оправдательными статьями члена ВЦИК Вардина-Мгеладзе. В списках объявлялась и вина расстрелянных. Вот, например, список расстрелянных в ответ на взрыв в Леонтьевском переулке, дело рук так называемых «анархистов подполья». Кто в нем значится? Члены организации, виновной во взрыве? Соучастники? Подозреваемые? Нет, ничуть не бывало. Этот список, получивший название списка «кровавой повинности», состоит в большей своей части из местных общественных деятелей, живших легально и работавших в советских учреждениях.





И. И. Гильгенберг, бывший народоволец, был долго в ссылке; вина: член городской думы; Бринарделли — вина: инженер и член партии к.-д.; Поляк, вина: кандидат в члены Учред. Собр. и т. д. Почему же их расстреляли? По телеграмме из Москвы на долю Саратова из «Всероссийской кровавой повинности» падало шестьдесят человек именитой буржуазии или лиц с именами и известностью.

Кровавая повинность была выполнена с точностью и полностью. Саратовская ЧК, выполняя повинность, взяла на расстрел людей, осужденных перед тем ею же самой на несколько месяцев принудительных работ. Они мирно заготовляли в соседнем лесу дрова для города. Мирно возвращались они вечером с работ в свои палатки. А ночью их взяли и расстреляли.

Посмотрим теперь, как жилось заключенным в самой тюрьме № 3, из одиночного корпуса которой (бывшая каторга) большинство расстреливалось, меньшинство запугивалось властью и часто соглашалось творить ее волю и, наконец, некоторые не выдержали систематических угроз и издевательств и кончали с собой.

Сама тюрьма ничего страшного из себя не представляет. Самая обыкновенная русская тюрьма. Маленькие камеры. Темно. Керосиновое освещение. В камерах пустая рама без брезента и рамы от стола и скамейки; ведро проржавленное без ящика и крышки. Все, что только можно было сжечь, все сожжено тюремной стражей в долгие зимние ночи. Камеры совсем не отоплялись. Было холодно. Мерзла вода. Никто на ночь не раздевался. Спали, надевая на себя все, что имелось; шапки, перчатки, рукавицы, одеяла. Днем выводили на пятнадцать минут во двор на прогулку. Чаще позволяли эти пятнадцать минут ходить по коридору. Раз в день давали есть и фунт хлеба. Передачи сваливались в общую кучу, и потом все съестное делилось поровну. Это называлось «коммуной». В ней принимала участие и тюремная стража, входя в общее число с заключенными и, кроме того, выбирая себе что «послаще». Часто в дни передач слышалось снизу: «Зачем ты взял все белые булки себе, сволочь! Оставь мне». — «Ну, вот еще, возьми себе сало». — «Да будет вам ругаться. Еще принесут», — говорил обыкновенно заведующий передачей. Когда приводили в тюрьму арестованных, у них тоже всё съестное отбирали. У одного семидесятилетнего старика крестьянина нашли спрятанным кусочек масла и белого хлеба. Крестьянин был совершенно беззубый и не могесть почти ничего твердого. За утайку его посадили в карцер. Крестьянина арестовали за помол муки без разрешения Вол.[остного] Испол. Ком. (Это было 6 января 1920 г.) Был канун Рождества. Впервые за свою долгую жизнь попавший в тюрьму, он горько жаловался через замок постовому: «Ну что я, преступник, что ли? За что меня? Ох, Господи. Родной мой, открой дверь, здесь разбито окно: уж больно дует — може в коридоре потеплее». — «Да что ты, с ума сошел, видишь — я в тулупе, да и то мерзну». Старик проплакал всю ночь, а утром его куда-то отвели.

Днем в одиночках было все-таки терпимо. Ходя по камере, кое-как согревались. Страшных ожиданий, кроме допросов, не было.

Но от вечерней и вплоть до утренней поверки заключенные мучались и морально, и физически. Тюремная стража, наломавши и изломавши всё, что попадалось на глаза, собиралась с добытыми запасами дерева к одной из печек (чаще всего к 4-й кам.). Там они раскладывали огонь, пекли картошки и рассказывали друг другу всё: и свои заботы, и опасения, и тюремные новости, и предположения о заключенных — и всегда заканчивали свои беседы сказками. Их они любили больше всего и, казалось, ими жили. Слушал их с удовольствием и взятый сюда с биржи труда рабочий-маляр за неимением другой работы, под угрозой ареста в случае отказа, и солдат-фронтовик, спасающийся службой в тюрьме от красной армии, и старорежимный тюремный служащий времени губернаторства Столыпина, и мальчишка-подросток-коммунист. Такой далекой от всего окружающего казалась эта идиллия. Разговоры о нужде, о работе, о вольной жизни не позволяли думать, что эта мирная компания — тюремщики. Террор наложил свою страшную печать на всю страну, и здесь в тюрьме на этих миролюбиво беседующих он сразу проявлялся, как только приходило коммунистическое начальство. А оно приходило всегда ночью: то брать на расстрел, то на «особый допрос», то с обыском. То просто так, попугать заключенных: позвенеть замками их камер.