Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 108

Сразу всё стихло. Санитары опустили тело Латина на первую попавшую койку. Старшая сестра — я никогда не забуду вашей удивительной ласковости — нервно оправила косынку и прижала к груди руку — маленькую, пухлую, с детскими пальцами.

— Старший врач джанкойского… лазарета, — сказал доктор, для чего-то комкая историю болезни умершего полковника.

Офицер беглым взглядом окинул палату. Необыкновенно красивое, немолодое уже, с тонкими чертами лицо было замкнуто и спокойно… На зеленой тужурке с орденом Красного Знамени под нашивным карманом отчетливо выделялась кисть руки изящного рисунка. Может быть, гвардеец… — подумал я горько.

— Ага, хорошо… — сказал офицер, слегка картавя. — Кто у вас здесь?

— Пленные…

— Белые, красные?

— Собственно говоря, они все белые… — доктор с досадой кашлянул, — то есть, я хотел сказать, что все они служили у Врангеля, но некоторые раньше были в вашей армии.

— В какой?

— В красной армии…

— Почему же «в вашей»?

— Простите, я ошибся.

— Ага… хорошо. Федор, неси сюда пакет!

Упитанный красноармеец в кавказской бурке, с серебряным кинжалом, но в лаптях — («Господи!» — вскрикнул в углу Осипов) — принес из коридора большой сверток, стянутый винтовочным ремнем, и почтительно удалился…

— Вот здесь, — сказал офицер, сухо глядя на доктора, — папиросы, сахар и сушеные фрукты. Раздайте поровну вашим больным. Всем без исключения — и белым, и красным, и зеленым, если у вас таковые имеются. Я сам бывал в разных переделках, так что знаю. Все мы люди… Прощайте!

Круто повернулся на каблуках и направился к дверям, по дороге остановился у безнадежно больного туберкулезом ротмистра Р. и спросил с безучастной сердечностью (бывает такой оттенок голоса, когда кажется, что движет не чувство, а долг, которому хочется следовать, обязанность, воспитание):

— Ты в какой части был, братец?

— В той, которая с удовольствием повесила бы тебя, красный лакей, лизоблюд совдепский. Пошел вон!

Офицер невозмутимо пожал плечами.

— Не нервничайте, это вам вредно! — И вышел.

Доктор принялся развязывать пакет. Больные обступили судорожно кашляющего, крича, смеясь и ругаясь. Особенно неистовствовал бывший красный командир:

— Хошь он, видать, и царский охфицер, а душевный человек, с помогой к нам пришел. Надо тоже понятие иметь, сыр ты голландский! Чего окрысился так? Думаешь, может? Всё одно, не сегодня так завтра сдохнешь!

А я?.. Какая-то скрытая, мучительная правда почудилась мне в ответе ротмистра. Что-то большее, чем раздражение обреченного, было в этих злых словах, в этом презрении полумертвого к обидной милостыне врага, когда-то бывшего, быть может, другом.





По приказу джанкойского коменданта направлять в его распоряжение всех выздоравливающих — из лазарета ежедневно выбывало по несколько еле державшихся на ногах человек, которых специально присланный санитар отводил на «фильтрацию» в особую комиссию при комендатуре. Фильтрация заключалась в коротком допросе, долгом истязании, голодовке, заполнении анкет и распределении опрошенных и избитых по трем направлениям: в ряды красной армии, преимущественно пехоты, в Мелитополь — для дальнейшего выяснения личности (захваченные в плен на юге Крыма направлялись в Симферополь) и на полотно железной дороги — под расстрел. Судя по заслугам перед революцией.

Дней через пять после визита сердобольного военспеца из лазарета были выписаны трое: крестьянин Харьковской губернии Петр Ф., доброволец, и потому очень беспокоившийся за свою судьбу, поразительно мягкой души человек, развлекавший весь лазарет мастерским исполнением известной малороссийской песни на слова Шевченко: «Реве тай стогнэ Днипр широкий», и житель города Ставрополя Поликарп Кожухин, за последние шесть лет носивший мундир семи армий — Императорской, красной, армии адмирала Колчака, Добровольческой генерала Деникина, петлюровской, польской и Русской армии ген. Врангеля, не считая кратковременного пребывания в казачьих повстанческих отрядах и у Махно. Он был заразительно весел, уверял нас, что «жизнь есть колбаса, только надо уметь есть ее с обоих концов сразу» и бодро смотреть на будущее.

Третьим был: «Военнообязанный Сав…ин Иван, родившийся в 1899 году, без никакого документу, говорит — утерянный, брунетистый, большого росту». Эту вздорную сопроводительную записку помню до сих пор: на оберточной бумаге, засаленная, с неразборчивой, как будто сконфуженной подписью нашего доктора и крупными каракулями под ней: «Писал и з верностью верно удостовиряю каменданский санетар Гаврилов», в левом углу печать лазарета с двуглавым орлом и короной…

Уходить из лазарета, сразу ставшего близким, уходить на расправу распоясавшей черни было невыносимо тяжело, да и не исключалась возможность седьмого приступа — по-прежнему остро болела голова. Я жадно, глубоко, искренне жалел о том, что остался жив, и, прощаясь с сестрами, наполнявшими мне карманы провизией и деньгами (некоторое время врангелевские ассигнации еще шли в Крыму, фунт черного хлеба на них стоил 250 рублей, советскими — 150), я сказал стыдливым шепотом:

— Если бы у меня был револьвер или яд какой-нибудь… Никогда не был трусом, но погибнуть в бою — это одно, а в чека…

Петр Ф. переложил с одного плеча на другое свой походный мешок:

— Сегодня тридцать человек на рельсах ухлопали. Былы, кажут, здорово.

Старшая сестра отвела меня в сторону и, перекрестив, до боли крепко сжала мне руки.

— Будьте тверды! — сказала она строго, почти сурово. — Сейчас вы еще больны и потому растерялись. Потом стыдно будет… Не надо! Я не буду совсем уверять вас, что наше положение не опасно. Вот вы и не брились уже сколько недель, и фуражку вашу уланскую я на кухне сожгла, нарочно не умываетесь, а все-таки опытный глаз сразу заметит «буржуя». И все же надо приложить все усилия, чтобы остаться в живых. Понимаете — все! Никому не станет лучше, если погибнете и вы. Вы еще нужны семье и, — она осторожно оглянулась, — белой России. Идите, бедный мой мальчик!..

Ее матерински добрые, ласковые, ставшие вдруг круглыми глаза налились терпкой болью.

— Эй, братишка, скидывай шинелю!

Мы все с недоумением оглянулись на нашего «санетара», но и он, видимо, опешил перед этим грозным окликом махновца, пересекшего нам дорогу у самого лазарета. Я злобно снял шинель и подал ее всаднику, — разговоры все равно были бы излишни. Махновец не торопясь надел ее, туго затянул красным кожаным поясом и бросил мне взамен свою — дырявую, без пуговиц.

— Ну, братишка, не взыщи, ты в тыл пойдешь, а мне еще служить, как медному котелку.

Сполз с седла и протянул мне несколько смятых бумажек:

— Вот тут три тыщи, возьми. Твоя-то шинель получше моей, так чтоб без обману, по-хорошему чтоб. У меня грошей куры не клюют, а тебе понадобятся. На хлебушку, што ли…

Тронулась кудлатая гнедая лошадка, помахивая огромным алым бантом на хвосте. Махновец скрылся за углом.

— Ще один худый знак, — сказал Ф. — Офицер и этот… Колы значала добре, значит, пуля по нас плачет.

Кожухин закрыл один глаз и высунул язык, немилосердно гримасничая.

— Та неужто? И-их, Боже мой! И на кого ты нас остави-и-ил! Знаешь, что я тебе скажу, галушка ты харьковская: не скули. Главное — не скули! Ты, видать, в первой в такую кашу влип, а мне это все равно что наплевать. Я и одежду всю, и часы наручные в лазарете оставил. Потому привычный уже к этому — разов тридцать… в плен попадался… А днев через три, когда разденут всех, как липок, я — к сиделке Соньке: одежу даешь, часы даешь! Во какой я, братцы, артист! Как с гуся вода. Но между прочим, жрать чевой-то захотелось. Сав…ин!

Он толкнул меня в локоть. Я шел рядом с ним, впереди «санетар», сзади харьковец, — я глубоко дышал от усталости и с внимательным, хотя и не совсем радостным любопытством осматривал непривычную мне картину: плетущиеся к югу обозы, море красных пятен, извилистые провалы в грязных джанкойских домиках, густую сочную ругань на каждом шагу, группы бесцельно шатающихся красноармейцев у комендатуры — раздевать уже было некого. На бревнах, кирпичах разрушенных обстрелом зданий и просто в сипло чавкающей грязи расположились тысячи пленных в одном белье, а часто и без него. На многих лицах я заметил ссадины, кровоподтеки, багрово-синие опухоли.