Страница 24 из 42
Уже где-то в середине поездки я пришел к выводу, что преданность не всегда удобна. В моем случае я имею ввиду преданность своей группе, людям, с кем мне было хорошо. Привыкший к поездкам как к работе, составной частью которых было обязательное преодоление трудностей, сейчас, когда эти трудности взяла на себя организация, я утратил бдительность, дал втянуть себя в общее течение коллективного благополучия и слишком поздно обнаружил, что приезжать впервые, ненадолго, в Париж и тратить основное время на музеи — нелепо... Правда, не сразу я решился об этом сказать вслух.
В Музее д`Орсэ я обнаружил у галерейной дамы знание русского языка, мы так разговорились, что я даже забыл, зачем к ней подошел, точнее, я должен был справиться у нее о местонахождении туалетной комнаты. Но музейная тема увлекла нас, и не позволила мне уже вернуться к тому, в чем я нуждался.
От нее я узнал, что Модильяни не очень-то хорошо отзывался о путешественниках. Он считал, что путешествие есть подмена истинного действия... Я уверен, это высказывание адресовалось людям, доверчиво отдающим себя в руки парижских гидов, этих профессиональных укротителей, умело направляющих поток необузданного любопытства в заранее намеченные русла.
По истечении двух-трех дней я уже мог сказать: Париж и музеи Парижа — это две разные территории, два разных пространства со своими климатами, ритмами, разным нравом и стилем поведения. Надо бы из Парижа входить в музеи, а не из музеев усталыми выходить в Париж... И потом музей требует от человека не каждодневного отношения. К нему надо готовиться, как готовится человек в театр в небудничном состоянии, а такое не может быть каждый день. В Париже надо долго жить, чтобы вошло в привычку иногда отправляться куда-нибудь смотреть картины. А то и одну картину или одного художника. Нельзя узреть Хальса или Веласкеса мимоходом, галопом пройдя по залам. Это слишком серьезно — можно испортить впечатление. Человек — даже подготовленный, зрелый не способен за одно посещение осмотреть более пяти-десяти картин. А их тысячи.
На третий день я увидел Джоконду. Но сначала я радовался Нике Самофракийской. О ее местонахождении знает каждый культурный чужестранец и, увидев ее в Лувре, радуется, как встрече с давней знакомой. Уверен, по этой же причине люди кружили вокруг Венеры с острова Милос или толпились перед Джокондой. А иначе как объяснить невнимание к другой картине Леонардо, висящей тут же рядом. На ней женщина тоже улыбалась, но с некоторой растерянностью — улыбку вызывал у нее младенец...
За толстыми дворцовыми стенами стояла осень, не похожая ни на одну из осеней. Аллеи платанов продолжали аллеи каштанов, бульвар переходил в бульвары, над Сеной чередовались мосты, открывая глазам знакомые каждому парижские силуэты, а в музейном климате — полчища туристов: англичане, датчане, шведы и еще Бог весть кто; их дети носятся, путаются под ногами... Картины одной эпохи соседствуют с другой; нагромождение стилей, направлений и все это обилие шедевров излучает какую-то неведомую энергию, и глаза теряют естественную остроту, которую требует от человека каждое полотно. Мозг отказывается трудиться.
И лишь однажды, отстав от своих, по счастливой случайности заблудившись на улицах Парижа и изрядно потрудившись, ты начинаешь трезветь от этого музейного дурмана.
В Латинском квартале, пока наши пошли менять деньги, я уговорил учителя, человека, с кем мы держались вместе, посидеть в кафе. И не столько из-за мгновенно возникшей безудержной потребности выпить кофе, сколько из желания скинуть с себя музейную усталость, расслабиться и попытаться посидеть за чашечкой кофе просто так, без дерганий, спокойно. Это хорошо делали парижане в кафе с выставленными на тротуар столиками. Они сидели долго и прочно — кто в одиночестве с газетой, кто без ничего, кто с подругой, молча, подперев рукой подбородок, — совсем как на картине Пабло Пикассо «Странствующие гимнасты».
Но почему-то это «просто так» в Париже, как нигде, вызывало у меня чувство нормальной зависти. Что порождало это состояние, я, наверно, не мог бы объяснить, впрочем, как не смогли бы объяснить околдованные Парижем люди, что они имеют в виду, когда говорят: «Париж есть Париж» или: «Париж, всегда прекрасен».
Не знаю. Боюсь, что своим усердием выглядеть достойно, могу быть непонятым, но я уже с первых шагов в Париже приступил мысленно к моделированию того образа жизни парижан на улице, в котором, наверняка, нашлось бы место и для меня.
Видя, как легко укладывается Париж в мое устоявшееся представление о нем, за столиком на обочине тротуара я ненадолго (надолго я не смел) почувствовал себя парижанином. Официант принес нам кофе, и я, с высокомерием человека, нашедшего себя в Париже, сказал учителю:
— Приедете домой, можете сказать, что кофе в Париже пили в Латинском квартале... А еще лучше и звучнее — на Итальянском бульваре.
И тут учитель достал фотоаппарат, чтобы зафиксировать это мгновение.
Я встал, собираясь сделать снимок.
— Нет, нет, — остановил он меня, — давайте вместе...
Он вовремя напомнил мне, что к этой парижской жизни я никакого отношения не имею.
Возник момент: кто же будет нас фотографировать? И вдруг с соседнего стола поднялся один из двух молодых людей, очень молодых, и без всякого, по-русски, предложил свою услугу, сфотографировал нас, сел на свое место и, наверное, тут же забыл бы о нашем существовании, если бы я не заговорил с ним.
— Откуда будешь? — спросил я, как свой своего.
— Из Тулузы, — просто последовал ответ.
— Как из Тулузы? — рассерженно удивился учитель. — Ты же русский...
Напротив, через дорогу, на улице появились наши. Учитель поторопился к ним, а я остался сидеть.
Познакомились мы с парнем, фотографировавшим нас, просто, без натяжки. Я сидел довольный неожиданным решением оторваться от своих, перед глазами плыли автомобили, за их поблескивающими телами виднелась зелень Люксембургского сада...
— А вы откуда будете? — донеслось до меня, и я понял, что обращаются ко мне.
Оглянулся. За столиком, где только недавно сидели двое, сидел один «наш». «Второй был француз», — подумал я, ответил парню кто я, откуда, и так слово за слово, и не запоминающийся в подобных случаях разговор, в конце концов, обязал нас встать и пойти вместе.
В Латинском квартале солнце грело, как греет только осенью. Парня, с которым мы брели без всякой цели, звали Сережей, в Москве он жил где-то на Пироговке, в восемьдесят шестом его, девятилетнего, мама увезла во Францию, в Тулузу, к своему дяде; пока они гостили, дядя слег и больше не встал. Сережа с мамой оказались наследниками половины небольшого домика. Мама стала учить соседских детей играть на фортепиано, а Сережу — соседские дети учили французскому. В Париж он подался, не окончив школу. В момент нашего знакомства Сережа все еще учился в лицее и подрабатывал тем, что помогал знакомым гидам, работающим с русскими туристами.
Я не спрашивал, как дядюшка оказался во Франции. Мне было это неинтересно, да и Сережа рассказывал только о том, о чем хотел рассказывать. А я, честно говоря, слушал его вполуха. Меня отвлекал Латинский квартал. Он сильно отличался от фешенебельного Парижа с наглухо закрытыми дверями и воротами. Вчера я прогуливался в одном из таких районов. Случайно оказавшись на площади Трокадеро, забрел на авеню Жоржа Манделя — это название неизвестно каким чудом запало в мою голову... Гуляя по аллеям парка, я пытался — просто так, без особой надобности угадать в одном из уютных особняков за ухоженной зеленью дом Мстислава Ростроповича...
Латинский же квартал чем-то напоминал мне атмосферу университетских дворов на Моховой и немного — Трифоновки, района общежитий артистического студенчества в Москве. Никакой холодной сдержанности здесь от присутствия рядом Сорбонны, институтов Французской Академии или от близости к студенческим корпусам храма Сент-Женевьевы усыпальницы великих французов Руссо, Вольтера, Гюго... Улицы Латинского квартала полны молодых людей, они толпились на тротуарах, кто-то перебегал улицу с тарелкой картошки, кто-то кричал, звал в окно, а иные, странного вида с мотоциклами, ошивались около колледжей, откуда выходят студентки...