Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 27



День, когда весной привозили первый песок для игры в песочнице был всегда днем всеобщего радостного субботника. Взрослые выходили во двор, чтобы поправить обвалившуюся за зиму беседку, посадить клумбу, что-то починить, покрасить, в это втягивались практически все. Двор осуждал, тех, кто «боялся руки запачкать».

Дела заканчивались, но никто не спешил расходиться. Наши матери, большинство из которых были домохозяйками, (какое странное было время: и жена начальника, и жена штукатура или шофера могли почему-то не работать), и соседи были их основным кругом общения, болтали о чем-то очень для них важном. Отцы и ребята постарше играли в домино. Моего отца среди них никогда не бывало, но кто бы его в этом упрекнул ― он был начальник и был очень не молод.

Я отчетливо вижу гору песка, в которую мы, малышня, набились, как голодные, вижу себя, формочки и лопатки, валяющиеся тут же, и Люську: худющую, ручки-палочки, ножки-спички, в каком-то, кажется, всегда одном и том же, зеленом в желтый цветочек, платье, купленном на вырост и совершенно нелепом. Люську, с ее рыжими, вечно растрепанными косичками и кажется навсегда застывшим упрямо недовольным выражением в действительности очень миловидного с мелкими правильными чертами лица и очень белой, как у многих рыжих, кожей.

Люська. Моя лучшая подруга и мой злой гений. Она тянется именно к той формочке, которая мне нужнее всего в этот момент, я не отдаю… и вдруг меня как будто пчела в щеку ужалила. Под прижатой к щеке ладошкой появляется что-то теплое и липкое, на песок все быстрее капают густые темные капли. Люська быстро хватает свои игрушки и убегает. Я оборачиваюсь к стоящей неподалеку матери. Крик, шум, гам.

― Кровь, смотрите, у нее кровь течет.

Оказывается, это липкое теплое, темно красное ― это моя кровь. Чужие мамы и бабушки бросаются ко мне, отнимают руку от щеки, откуда-то появляются мокрые платки, вода и во всей этой суете я слышу совсем спокойный и отчужденный голос моей матери:

― Ничего страшного, ну поцарапалась немного.

Мы смотрим друг на друга, я пытаюсь ей что-то сказать, но при первом же звуке кровь начинает течь сильнее, попадая в рот, сбегая по лицу. В тот день я впервые не только увидела свою кровь, но и навсегда запомнила ее вкус.

Странно, но когда в памяти всплывает мать, она всегда, как будто за стеклом, прозрачным чистым, пропускающим свет и цвет, но всегда холодноватым и не проницаемым. Ее характерный, присущий ей всю жизнь, отстраняющий жест и присказка: мне ли людей не знать. Я относила ее к себе в не меньшей степени, чем ко всему остальному миру.

До сих пор никто не знает, где взяла Люська это лезвие для бритья, которым полоснула меня по щеке, сражаясь за так нужную ей формочку. Я никогда ее об этом так и не спросила. Да это было и не важно. Как не важным оказалось то, что я чувствовала и переживала. Вкус крови, липкие ладошки, подлость Люськи и самое удивительное ― отсутствие боли и страха.

Важно было совсем другое, важно было то знание, которое я, естественно, не могла тогда ни назвать, ни сформулировать, но зерно, которого навсегда поселилось во мне с тех пор, прорастая, становилось для меня источником силы и опорой: два самых главных момента в своей жизни человек, не может разделить ни с кем. Один человек рождается и один умирает. Сколько бы врачей и медсестер ни крутилось вокруг рождающегося человека, как заботливы бы они ни были, там, внутри себя, он один на один с болью, ужасом и неизвестностью. Сколько бы любящих и заботливых родных и друзей ни стояли у смертного ложа, как ни велика была бы их любовь, как ни глубоко сочувствие, там внутри себя, человек все равно один на один с ужасом, неизвестностью, и, может быть, надеждой.

Но жизнь человеческая так хитро устроена, что, вырастая, человек забывает об этом и ему начинает казаться, что другим он может быть важнее, чем себе, и что без других его просто нет. И только тем, кому по воле обстоятельств не удается это забыть, или благодаря сцеплению событий удается это во время вспомнить, жизнь достается в собственность, и они получают шанс.

Я давно подозреваю, что моя мать это тоже знала и предвидя многое, сознательно выбрала держать дистанцию, не подпуская меня, торопя мое взросление, каждый раз снова и снова отсекая пуповину, но сегодня, сейчас, я Соня, благодарна ей как никогда. Но это сегодня…



Мы ничего не сказали отцу, мне не вызвали «Скорую», меня даже не отвели к врачу, ни в тот день, ни на следующий.

Мать полила мне руки водой, чтобы они не были такими липкими от крови, приложила к щеке мокрый чужой носовой платок и, уводя домой, сказала:

― Надеюсь, ты не собираешься устраивать истерику по этому поводу. Не трогай и все быстро заживет.

Я шла рядом с ней ужасно гордая всем случившимся. Еще бы, сколько времени я провела в центре всеобщего внимания, не ревела, ни хныкала, держалась достойно, как большая.

Она до конца жизни не верила мне, когда я пыталась ей объяснить, что Люська тогда умудрилась разрезать мне щеку насквозь.

Это был первый урок. Мои боль и страх, только мои, мои чувства ― только мои. И чтобы быть «хорошей девочкой» все это надо прятать.

Но как видно, тот, кто пекся о моей судьбе, побоялся, что мне окажется его недостаточно, и я забуду его по малолетству, как забываются детские радости и горести, и детские прозрения, старательно стертые здравомыслием «взрослой» жизни. «Будьте, как дети, но не будьте детьми». Чувствуйте остро, но не забывайте.

Я не помню ни одной подробности предшествовавшей событию, которое и сегодня вижу также отчетливо, как мебель в своем рабочем кабинете и, как пейзаж за окном. Я просто знаю, что в тот день весь двор играл в войну, и меня взяли на роль партизанки, попавшей в плен. А вот то, что было дальше, живет во мне и сейчас во всех подробностях.

Я вижу себя, висящей в, слава богу, не до конца затянувшейся петле, привязанной к ручке двери трансформаторной будки в самом дальнем закоулке двора. Недавно побеленная трансформаторная будка, недавно покрашенная голубой масляной краской дверь. Что удивительно, когда через сорок лет, совершая нечто вроде паломничества по святым местам, я вернулась в город моего детства и пришла в этот двор, его практически невозможно было узнать. Перестроенные дома, стильно оформленный, совершенно безликий дворик, другие люди, другая страна. Но трансформаторная будка, чисто побеленная с покрашенными все той же голубой масляной краской дверью, была цела и невредима. Египетская пирамида. Стоунхендж. Тадж-Махал. Если и была у меня малюсенькая надежда, что все, что тогда произошло со мной, все-таки, только видение, то она мгновенно растаяла при виде этого незыблемого свидетеля.

Я вижу, как в полной тишине разбегаются все, кто только что с упоением играл в казнь героини-партизанки. И паузу одиночества тоже вижу. Я вижу, как выходит из парадной Люськина бабушка, грузная, медлительная, в домашнем байковом халате, темно-красном, в непременный синий цветочек, в стоптанных клетчатых тапках, небрежно заколов седые длинные волосы и с неизменным «Беломором» в зубах. Она курила его беспрерывно, и в доме, где далеко не всегда был запас денег на еду, всегда был запас именно этого курева. Она идет к сарайчику, где хранится квашеная капуста и картошка. Это там, в том углу двора, где я вишу.

Она видит меня, висящую. Ах, эта выучка фронтовой медсестры! Ни крика, ни суеты. Она бросается ко мне с мгновенной реакцией опытного человека, знающего, что от секундного промедления может зависеть жизнь. Я слышу собственную мысль: «Только бы не дернула». Но она с неожиданной ловкостью подставляет плечо, приподнимает меня и свободной рукой пытается оторвать или отвязать веревку, одновременно губами прикасаясь к моей щеке, ко лбу, убеждается, что я живая и теплая и только теперь двор оглашает ее зычный хриплый голос: «Люська, Верка, помогите, скорее. Сонечку повесили!»