Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 73

Посетитель сменил три карты; по-видимому, у него тоже была пара онеров. Руба-шов тоже снес мелочь и, получив согласие гостя в виде вдумчивого кивка, дрожащими старческими руками сдал каждому по три карты.

Он положил прикуп за парой дам и осторожно развернул. Тройка червей, шестерка треф, семерка пик.

Все та же пара в дамах, прошептал Вайда в ухо белошвейке, мне это не нравится. Статистически весьма вероятно, что у того карты лучше; я, конечно, не эксперт в покере, но шансы Рубашова упали на пару сотен процентов. Осталась только одна смена…

Вайда, желая поддержать Рубашова, положил ему на плечо невидимую руку. Посетитель отказался от второго прикупа, по-видимому, он был вполне удовлетворен сдачей. Рубашов поменял три карты…

За его спиной теперь толпились, перешептываясь, все призраки старой квартиры, даже майорша Орлова, которой он по-прежнему был должен за квартиру, помолилась за его удачу. Николаю Дмитриевичу пришли: четверка червей, восьмерка треф и наконец валет пик. По комнате пронесся вздох разочарования, кто-то тихо выругался… комната словно наполнилась тиканьем тысяч невидимых часов.

У Вайды на глаза навернулись слезы. Движением, в котором легко угадывалась вековая мука, Николай Дмитриевич положил карты на стол, рубашкой кверху.

— Значит, вы хотите, чтобы я открылся первым, — улыбнулся гость, — а почему бы нет? Я почти уверен в удаче…

И он выложил карты — каре в королях.

— Ваши карты, Йозеф-Николай Дмитриевич! Давайте уж покончим с этим, мне предстоит сделать еще несколько важных визитов.

Николай Рубашов перевернул карты. К неимоверному удивлению всех присутствующих, у него вышло ни более ни менее, как тоже каре — но в тузах. Особо примечательной оказалась пятая карта: на ней был изображен сам Коля Рубашов в годы молодости, такой, каким мы его видели в начале уходящего века, а по углам строили рожи четыре джокера… И в эту секунду, зародившись словно бы из ничего и расплываясь нарастающим басовым гулом, ударил первый колокол, а за ним почти сразу вступили веселым перезвоном десятки, а может быть и сотни дискантов, как будто бы там, наверху, облегченно смеясь, чокались хрустальными бокалами с шампанским, поздравляя друг друга с наступлением нового тысячелетия.

— Вы поддались, — слабым голосом, почти неслышно, сказал Рубашов, — вы сжульничали и дали мне выиграть…

Гость поднялся, взял со спинки стула свою пелерину и снова глянул на часы.



— Никто ничего и не заметил, — пробурчал он себе под нос, — люди ни бельмеса не понимают в эластичности времени… жалкая минута внезапно наполняется двойным и даже тройным содержанием… а им и невдомек, что такая минута продолжается вдвое или втрое дольше…

Он перебросил накидку через руку и покосился на карты.

— Вообще-то, вы, разумеется, правы, — сказал он. — Я дал вам выиграть… почему, спросите вы? Возможно, из сострадания… возможно, потому, что все уже определено заранее, или потом… что за разница. Но это, кстати, правда — мы тоже испытываем сострадание.

В перезвон вступали все новые и новые колокола. Ночное небо, озаренное тысячами фейерверков, разворачилось над Петербургом, словно гигантский световой парус; но даже посреди этого шума и хаоса затаившие дыхание призраки услышали вопрос, который задал Николай Рубашов уже изготовившемуся уходить гостю… ДЛЯ ЧЕГО ВСЕ ЭТО БЫЛО НАДО?

— Для чего? — скорбно сказал гость. — Для чего нужна ваша столетняя жизнь, где вы исполняли роль осужденной выжить жертвы? Для чего это все, и почему именно вы?

Он замолчал и словно бы растворился в воздухе, но не исчез, а оборотился внезапно усилившейся и заполнившей комнату музыкой, грандиозной симфонией, совершенно беззвучной, никак не воспринимаемой слухом, но отзывающейся прямо в душе почти невыносимой и все же сладкой болью очищения, симфонией, объясняющей непостижимым образом все тайны бытия и все его загадки. Это была эпическая музыкальная драма, где Николай Дмитриевич был главным персонажем, это был взволнованный рассказ о единственном выжившем и единственном свидетеле… неслышимый оркестр, управляемый рукою невидимого дирижера, разыгрывал вековую ораторию, и в этой великой оратории, в этой тысячеголосой, сплетенной из множества судеб фуге заключались ответы на все вопросы, что он когда-либо себе задавал… и Николай Дмитриевич понял наконец значение и смысл своей жизни в невыносимых оковах бессмертия. Он понял, что он был самим собой и в то же время всеми другими, он был самой Европой и ее народами в течение целого столетия, он был даже не свидетелем событий, он сам был их потоком, странствующим ясновидцем, шашкой в иллюзорной игре добра и зла; отшельником в клаустрофобическом пространстве между разделяющими людей бетонными стенами, он был временем в мастерской древнего амстердамского часовщика и свидетелем Холокоста… Он был музою оккультистов, забытой жертвой, кэк-уоком двадцатых годов, он был алхимической формулой, кравчим избранных, убийцей любимых, он был возвышен, унижен, богат и нищ… он являл собою высший смысл игры — все или ничего… он был азартом самого времени, олицетворяя вечную череду выигрышей и потерь.

В комнате на Садовой мощным потоком проносились годы и эпохи, совершенно беззвучно и все же загадочным образом напрочь заглушая доносившийся с улицы грохот празднеств; волны света редкостных, невиданных цветов струились из невидимых источников, били колокола, медленный ток воды в водяном хронометре оборотился водопадом, желтая струйка песка в песочных часах напоминала скорее лавину в горах… повсюду слышались голоса людей, так или иначе проходивших по личному делу Николая Рубашова… кастрата Илиодора с его поддельным контрактом с Дьяволом, Григория Распутина с бесчисленными женщинами… курящего папиросу за папиросой царя Николая II, Парацельсиуса в лаборатории, ефрейтора Федер-Виша и пестрого ротного кота, Михаила Рубашова в смертный час, Кроули, Гудини, Маринуса ван дер Люббе, Филиппа Боулера и Кристиана Вирта, Маргареты Барш и странного дворецкого с пауком на плече, шпионов Райнике и Кима Филби… архангела по имени Фануэль… И Вайда, заметивший вдруг, как его и без того прозрачное тело начинает постепенно растворяться в воздухе, как его одолевает сон, все более и более принимающий прекрасные и печальные формы вечной его любви к белошвейке… коллежский регистратор Вайда сообразил, что все голоса, все эти призрачные голоса принадлежат их редкостному гостю, потому что тот был не один, их было много… он, собственно говоря, и был ими всеми, он был всем тем добром и злом, что человек может найти в своей душе…

И собравшиеся в квартире привидения тоже слышали эти голоса. Они пели теперь… все эти голоса пели ошеломительно прекрасную песнь о тайнах жизни и смерти, грустную и ласковую, как колыбельная, и колыбельная постепенно укачивала их… и призраки засыпали один за другим со счастливой улыбкою на устах, посвященные наконец в высшую мудрость, мудрость, которую нельзя выразить никакими словами… И, очарованный этим сияющим сплавом музыки, света и времени, Николай Дмитриевич Рубашов закрыл глаза, чувствуя, как постепенно истончается и подергивается пеплом раскаленная лава его памяти, и, распадаясь на все более мелкие и неощутимые ручейки, покидает сознание… и он даже не заметил, как жизнь его погасла — необратимо, навсегда.

В десять минут третьего тысячелетия на полу в продуктовом чулане пришла наконец в себя юная квартиросдатчица Надежда. Все было тихо. Шум на Невском постепенно затихал, люди начали расходиться по домам, чтобы продолжить празднества. Она встала и отряхнула пыль с платья, в котором она через четырнадцать часов должна была уехать из Петербурга. Заглянула в дырочку и убедилась, что последний ее квартиросъемщик, так же как и его ночной гость, исчезли.

Она вернулась в кухню, а оттуда прошла к двери рубашовской комнаты. Свет был погашен, мебель стояла на местах. Все было настолько тщательно прибрано, словно бы тут никто и не жил никогда. От тех двоих не осталось и следа.