Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 73

Три недели его допрашивали каждую ночь. Он молчал — просто не знал, что сказать. На рассвете его, измученного бессонницей и светом направленной в глаза яркой лампы, бросали назад в перепачканную куриным пометом низкую железную клетку, где он мог только лежать. Иногда приходил часовой и просовывал сквозь прутья решетки еду, но руки у него были связаны за спиной, поэтому он мог только, припав к миске лицом, грызть или лакать, как животное. Его поливал дождь. Все, что он мог видеть — сапоги проходивших мимо солдат. Иной раз сапог бил по клетке с таким грохотом, что он на секунду возвращался из постоянного забытья; иной раз кому-то приходила в голову мысль помочиться на него, и в затылок ему била вонючая струя. «Ненависть, — думал он, — эта всеобщая безличная ненависть, она заражает всех, кто попадается ей на пути, это та же ненависть, из-за которой война никак не может закончиться, продолжается год за годом, вспыхивает все с новой силой, ненависть настолько безграничная, что позволяет им посылать на бойню собственных детей…»

В конце третьей недели утром его выволокли из клетки и привязали к дереву на краю лагеря. Повсюду сновала военная полиция, на возвышении разместился духовой оркестр — они уже начали настраивать свои сверкающие медью инструменты. Он был убежден, что его привели расстреливать, и, когда он представил, что будет, когда рассеется пороховой дым и они увидят его целым и невредимым, его разбирал смех. Но скоро он понял, что его пока не собираются расстреливать, его привели сюда как свидетеля — и смех застрял у него в горле.

Прямо перед собой, за колышущимся морем офицерских фуражек, он увидел пять столбов. К ним были привязаны плачущие мальчики, те самые, которых он спугнул в окопе.

Вдруг грянул оркестр, и толпа перед ним немного рассеялась, так что стало хорошо видно происходящее. На возвышение поднялся офицер и зачитал приговор: «…позорно дезертировали… смерть через расстрел… оставили жизненно важный наблюдательный пункт, испугавшись одного-единственного врага…» При слове «врага» все повернулись в его сторону, но он этого даже не заметил — его заливал холодный пот, он не мог оторвать взгляд от осужденных, он смотрел на них и понимал, что в их смерти виноват только он.

Он видел их страх, их мучительную юную тоску по жизни, которой их сейчас лишат. Они рыдали и умоляли о помиловании. Самым крайним слева стоял капитан. Его еще не привязали к столбу — как начальника караула, его собирались казнить последним.

Военный прокурор замолчал. Четыре стражника отсалютовали ружьями. Зазвучали фанфары. Один из мальчиков, перекрывая пронзительные вопли труб, закричал: «Мама!» и в ту же секунду увидел привязанного к столбу Рубашова, и крик его перешел в рев ужаса, все нарастающий, поднимающийся, как столб раскаленного дыма, в серое фронтовое небо, пока его не оборвал залп и тела их во внезапно наступившей тишине бессильно обвисли на столбах.

Он не мог оторвать от них взгляда, не мог и не хотел, потому что это он осудил их на смерть, и он, как судья, обязан видеть плоды своего приговора.

Снова прозвучали фанфары. Теперь настала очередь капитана. На секунду их глаза встретились. Капитана привязали к столбу, и полевой священник последний раз осенил его крестным знамением.

Николай Рубашов рыдал, как дитя, он рыдал и выкрикивал проклятья, он, рыдая, судорожно закрыл глаза, когда раздался неумолимый грохот винтовок, и на белой сорочке капитана расцвели кровавые розы. Он закрыл глаза, но слезы прожгли ему веки. Потому что это был его брат, Михаил Рубашов.

Всю эту ночь он не сомкнул глаз. Казненных сложили на телегу прямо перед его клеткой. В лунном свете мертвые лица казались еще мертвее, тела их словно плыли в волшебном надмирном сиянии. Он, не отрываясь, смотрел на брата; он хотел запечатлеть его черты навсегда — его безжизненные глаза, его лицо; он хотел, чтобы память эта не ослабела никогда, как никогда не ослабеет его ненависть. Потому что сейчас у него не было других чувств. Только ненависть. Ненависть к своему ночному посетителю.

С каждой минутой, что он лежал, вглядываясь в позорные плоды снимаемого смертью урожая, ненависть его становилась все сильней. Она росла и росла, она уже переполнила все его существо, но продолжала расти. Его уже не волновала собственная судьба. Сейчас речь шла о другом — хоть бы один раз посмотреть в физиономию этого мерзкого, бесчеловечного существа, хоть бы успеть плюнуть ему в лицо и проклясть его имя и все, что за ним стоит.

Так прошла ночь. Если бы кто-то из любопытства присел на корточки и заглянул в клетку, где, скорчившись, лежал Николай Дмитриевич, то увидел бы на его губах застывшую кровожадную улыбку, улыбку хищника. Ненависть пульсировала в нем, ненависть такой силы, что она жила уже своей жизнью, словно мрачный стих, вышедший из-под пера отчаявшегося самоубийцы. Скорее всего, именно эта небывалая концентрация ненависти, эта накрывшая его с головой лавина ярости притупила органы чувств. Потому что он не сразу заметил, что запах появился снова — как тихий шепот, как невидимый дымок, стелющийся над французским штабом в Лонгви. И когда он наконец ощутил его, он выбросил вперед руку, словно надеялся схватить ночного гостя за горло и удавить его. Рука задела дверцу, и он вдруг понял, что клетка не заперта.

Запах теперь шел отовсюду, он словно играл с ним в какую-то дьявольскую игру, дразнил, появляясь то с одной стороны, то с другой. Но теперь уже не надежда на помилование заставляла его поворачиваться во все стороны, описывать круги и эллипсы в поисках источника запаха. Теперь единственной его побудительной силой была ненависть. Это была не та ненависть, что опасным блеском горела в глазах солдат, не та ненависть, что, как чума, уничтожала все на своем пути, оставляя после себя лес крестов, проросших корнями в бесчисленные гробы; не та ненависть, что высасывала питательные соки из компоста гниющих трупов. Это было нечто другое — его ненависть была направлена только в одну точку, она была словно острый синий луч, маяк отмщения, указывающий ему путь на север. В его душе не было ничего, кроме кипящей, сконцентрированной ярости. Он не будет отдыхать, пока не найдет его. И у него нет времени на сомнение и сострадание, потому что эта война возвела зло на олимпийские высоты, придала кровожадности и жестокости космические масштабы, и где-то тут, совсем рядом, он понимал это с пугающей ясностью, где-то совсем рядом прятался его гость и подстрекал людей убивать друг друга, бросал детей в объятия палача, где-то здесь, в огромном море крови, плыл он одному ему известным курсом смерти и разрушения.

Освещая дорогу прожектором своей ненависти, бродил он по ничейной земле. Все, что он видел перед собой, подтверждало его выводы. Война уже перешла во что-то иное; она взорвала собственные границы, и само понятие войны не соответствовало тому, что он видел перед собой. Непостижимая жажда убийства, зло, недоступное мысли, зло, покинувшее сферы человечности и живущее собственной жизнью. Ненависть, как некий оптический прибор, обострила его зрение, и он теперь видел истину с ясностью пророка. Когда французы пошли в атаку, он оказался в самой горячей точке. Он видел, как атакующие шли вперед с точно рассчитанной скоростью, как артиллерийские снаряды рвались перед ними, очищая им путь, словно занавес смерти, который они толкали перед собой штыками. Это был сплошной ад огня и истерических воплей, извержение вулкана, где роль кипящей лавы играла льющаяся потоками кровь. Люди гибли полками, их засыпало заживо в окопах, повсюду валялись оторванные руки и ноги, тысячи и десятки тысяч трупов покрывали пространство на тысячах квадратных километров. Но Николай Рубашов уже не замечал человеческих страданий. Он следовал запаху, он ничего не видел, кроме того, что освещал ему пронзительно-синий луч его ненависти… только плюнуть ему в физиономию, только сомкнуть руки на его горле и удавить его, удавить, удавить…