Страница 14 из 73
Он медленно опустился на колени и стал изрыгать проклятия, пророча скорый конец света, и под конец, доведя себя до исступления, вытащил из кармана кинжал и порезал себе руку. Обильно полилась кровь, но он лишь хохотал, это был странный, неудержимый, нервический хохот, какой можно наблюдать у истеричных детей. Ясно было, что он не в себе.
Наступал вечер, переулок быстро погружался во тьму — фонарей не зажигали, да их тут и не было. Скопец вышел со двора, свернул в еще более узкий переулок направо, и тьма поглотила его.
Николай Дмитриевич Рубашов стоял, прислонившись к стене. Мимо то и дело пробегали довольно крупные крысы, пьяный голос выводил бесконечные куплеты чудовищно непристойной песни. Его вдруг охватило отчаяние — подумалось, что все его счастье — не его, оно куплено в кредит, и скоро ему придется это счастье возвращать с процентами, скорее всего многократно превышающими размеры самого займа. Он задумался настолько глубоко, что даже не заметил, как Илиодор подкрался к нему в темноте и дернул за рукав, да так сильно, что он едва не потерял равновесия.
— Что тебе от меня надо? — спросил скопец.
— Ты что, не узнаешь меня? Это же я, Николай!
— Я тебя никогда раньше не видел. Что это ты за мной ходишь?
— Неужели не помнишь? Ты мне помог как-то…
Илиодор криво усмехнулся.
— Не помню, — сказал он. — Я ничего не помню… А вот погляди-ка!
Он разжал руку. На ладони лежал палец; окровавленный, скрюченный, завернувшаяся кожа уже начала желтеть.
— Это ему, — прошептал он. — Моему Князю. Подарочек. И даже не больно было, это он мне помогает, не забывает меня, чего нет, того нет, боли я не чувствую.
Он протянул другую руку — вместо большого пальца был белеющий хрящом обрубок, перемазанные запекшейся кровью обрывки кожи и мяса.
— Совсем не больно было, — вновь заверил он. — Чего не сделаешь из-за любви. Душа моя принадлежит Ему.
— Илиодор, — начал было Николай Дмитриевич и замолчал — не знал, что сказать.
Скопец снова истерически захохотал — и скрылся, исчез в зловонном туннеле переулка.
В конце этого года семья Рубашовых купила дом под Хааспалу на эстонском берегу. Это была старинная усадьба, большое красивое здание, принадлежавшее когда-то прибалтийскому барону, рыцарю ордена Меча. Дом, несколько запущенный, был тщательно отремонтирован под руководством Нины, и они проводили тут все свободное время.
Ему должно было вот-вот исполниться сорок — время, когда следовало бы уже подыскать какое-то увлечение, забаву, чем он мог бы заниматься в свободное время. Он начал коллекционировать монеты и быстро стал известен среди петербургских нумизматов своими знаниями о византийских армейских монетах и греческих тетрадрахмах. Попытался охотиться, но очень скоро понял, что ему ненавистно хладнокровное убийство ни в чем не повинных красивых, свободных и диких зверей. Вместе со своим глухонемым конюхом Федором он совершал долгие верховые прогулки по лесу. Результатом этих прогулок стал составленный в духе Линнея каталог эстонской болотной флоры.
Николай Дмитриевич обожал смотреть, как его жена в тени двухсотлетней яблони вышивает салфеточки под фарфоровые статуэтки; но более всего он радовался, что у Эвелины Ивановны иной раз на глазах показывались слезы умиления — она дышала воздухом своего детства, она была счастлива, туман, окутывающий ее душу, конечно, не рассеялся, но окрасился в нежнейшие цвета детских воспоминаний… и он знал, что ей суждено почить в мире и покое.
Это было счастливое время. Любовь их цвела, как дико разросшиеся побеги декоративной вьющейся фасоли, той, что местные крестьяне любили сажать у стен своих беленных известью домов. Он забыл про встречу с Илиодором или, по крайней мере, на географической карте своей памяти отвел ей место в самом глухом и редко посещаемом углу. Рост его состояния от него как бы уже и не зависел; своего рода финансовый perpetuum mobile, как написал он в письме одному из знакомых.
Случалось, что он просыпался этими белыми ночами — не от чего иного, как от чувства внезапно нахлынувшего счастья. И он лежал и смотрел в жемчужное балтийское небо, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить Нину, спрятавшую лицо ему под мышку… так кладут в шкатулку драгоценную камею, подумалось ему.
Ничто не могло им угрожать. Ничто. Счастье придавало ему силы, это был вечный и радостный кругооборот…
Осенью 1911 года он получил, в качестве мецената и спасителя новой русской оперы, приглашение на бал в Зимнем дворце. Стоял ноябрь, время, когда осенний ледяной ветер становился все более частым гостем северо-русской равнины. Нина была очень чувствительна к переменам погоды, к тому же слегка простужена, и он, посомневавшись, решил поехать на бал один.
Ему не особенно запомнился банкет — речи были все похожи одна на другую, бесконечные тосты подымались за здоровье государя императора и императрицы, которые, впрочем, даже и не почтили ужин своим присутствием. Императорскую семью представлял великий князь, племянник убитого московского генерал-губернатора Сергея Александровича.
После ужина гостей пригласили в Малахитовый зал, когда-то в нем принимали иностранных послов. Роскошь была подавляющей: золото, мрамор, гигантские малахитовые своды; хрустальные люстры, напоминавшие сказочные воздушные корабли, с подвесками величиной со страусиное яйцо. Портрет актрисы Антонии Запате работы Гойи навел его на мысли о жене.
Он стоял и рассматривал все это великолепие, как вдруг кто-то дотронулся до его плеча. Он обернулся — перед ним стоял Григорий Ефимович Распутин.
— Вид у тебя, господин хороший, уж больно смутный. Али гнетет что?
На нем было крестьянское платье — вышитая рубаха и высокие смазные сапоги. Длинная, спускающаяся на грудь борода… в этом море бальных платьев и фраков, в мире богатства и заученных французских фраз он, вдруг подумалось Николаю Дмитриевичу, он — словно сама Россия, плод перекрестного опыления Азии и Европы.
— Да нет, вроде бы ничто не гнетет.
Распутин уставился на него пронзительными глазами неслыханной голубизны.
— Я вообще-то не ошибаюсь. Может, исповедаться хочешь? Душу облегчить?
Николай Дмитриевич неуверенно улыбнулся, но Распутин не шутил.
— Всех что-нибудь да гнетет, — сказал он, — и царей, и нищих. И ты не из другого теста… А вот наугад: бездетный, небось? Ну да ничего, придет и на твою улицу праздник.
Николай Дмитриевич остолбенел. Распутин глядел на него, улыбаясь и почесывая язык о крупные желтые зубы. Вдруг с ним случилась небольшая отрыжка, отчего в воздухе явственно запахло луком.
— И мамаша, кажется, нездорова?
«Наверняка что-то обо мне слышал», — подумал Рубашов. Мысль эта еще шевелилась так и эдак в голове у него — когда? от кого? — но старец прервал ее неожиданным ответом:
— Никогда. Даже и как зовут тебя, не знаю.
Они как-то само собой двинулись и пошли к выходу. Им вслед оглядывались и перешептывались. Николай машинально обратил внимание на полотно Тициана: Мария Магдалина с обнаженной грудью устремила экстатический взор на голубое шевиотовое небо. Распутин снова рыгнул, на этот раз поэнергичнее, совершенно не стесняясь. Наконец они выбрались из тесноты.
— Вы правы, — сказал Николай Дмитриевич. — Мы с женой страстно и, кажется, безнадежно мечтаем о ребенке, и матушка моя нездорова — как вы это-то знать могли?
— Тебе какая печаль, — сказал Распутин, — они тебя все равно покинут. Так уж Божий мир устроен — встречаются, расходятся, и конца нету этому кружению.
«Сумасшедший он, что ли? — подумал Николай Дмитриевич. — Императрица окружила себя юродивыми. Пророчества, смешанные с пустой болтовней. Нина меня оставит… чушь какая…» Но Распутин снова ответил на его невысказанный вопрос.
— Нет, не сумасшедший. Чего нет, да и не будет — тьфу-тьфу, нехорошо зарекаться — не сумасшедший. Пророк маленько — это да, это может быть. Люди-то слушают, слушают, что мне ангелы в уши нашептали. Поэтому-то и сторонятся меня — людишки-то как, они все больше будущего опасаются, им бы за прошлое стыдиться, а они перед завтрашним днем дрожмя дрожат, как лист осиновый… Они к этой самой хронологии кнопками прикноплены, чисто жуки какие. Это, конечно, счастье, с одной-то стороны, а с другой поглядеть — проклятие. Грех-то, он ведь не сам по себе, он взгляда назад требует, а мы назад-то и поглядеть боимся… без прошлого-то нам откуда знать, что хорошо, а что плохо, что Богу угодно, а что нет… А какая вера, если раскаяния нет?