Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 128

— Марушка говори: «Ой-ой-ой! Мы люди бедный, где бери столько?» Проси Зулька-шамана: «Когда камлать начни?» — «Ночь, луна ходи туча — камлать начни». Сидим ночь, луна уходи туча, боимся гляди из фанзы. Луна вернись и свети шибко много. Наша гляди на леда: шамана вместо камлать клади наша рыба нарты, собака корми. Моя злись, как медведь берлога. Моя скачи фанза, прыгай сохатым тальник, кричи сердитый медведь. Шаман пугайся, бросай нарты и бубен, бегай леда: «Шатун! Шатун!» Шаман беги, я сам шамани...

Они посмеялись, но уже вразнобой, устало. И снова пришли, навалились на Сизова тревожные думы о войне. Сказал Красюку:

— Киев тоже, наверно, бомбят.

Тот никак не отозвался. Лежал рядом на нарах и молчал.

— Кто-нибудь остался в Киеве-то?

— Мама, — односложно ответил Красюк.

Чумбока заполз в угол нар и сразу же тихонько захрапел, удивив таким умением. Сизов посмотрел в сумрачное окошечко, накрылся с головой оленьей шкурой, предложенной предусмотрительным Чумбокой, и тоже попытался уснуть. Но сон долго не шел, думалось о войне, которая все поворачивала по-иному. Теперь как награду, как сладчайшую амнистию воспринял бы он право пойти с винтовкой в атаку и умереть в бою.

Проснулся Сизов от непонятного стука за стеной. По телу растекалась бесконечная слабость. Это обрадовало его: слабость — начало выздоровления. Открыл глаза, увидел солнечный свет за окном. Пересилив себя, поднялся, толкнул тяжелую дверь. Свету было так много, что он зажмурился. Солнце, только приподнявшееся над дальней сопкой, жгло полуденным зноем. Сизов подумал, что день будет нестерпимо жаркий, если уже с утра так палит. И тут снова что-то стукнуло за углом. Он шагнул с порожка, увидел Красюка, бодрого и веселого, кидающего полешки в ближайшую лиственницу.

— Ты что делаешь? — крикнул Сизов.

— В городки играю, — невозмутимо и равнодушно ответил Красюк.

— Для того ли дрова заготовлены?

— Так их много. Хоть месяц тут живи — нам хватит.

— А другим?

— Что мне до других?

— Подбери! — угрюмо сказал Сизов. И сдерживая себя, принялся разъяснять: — Еще и заготовить надо, что вчера сожгли, а ты разбрасываешь.

— Больно надо, — усмехнулся Красюк. — Не для того уходил с лесоповала, чтобы здесь выламываться.

— Кто-то же ради тебя выламывался.

— А я не буду.

— Шатуном хочешь жить?

— А что, медведя-шатуна все боятся.

— Боятся? Он пухнет с голоду, кидается на любую падаль и первый попадает под пулю первого же охотника.

— Ладно, не каркай. Подумал бы, что пожрать.

— Тайга кормит только добрых людей.

— На добрых воду возят, — сказал он беззлобно. И наклонился, поднял несколько полешек, положил в поленницу. — Ты как хочешь, а я пойду чалдона будить.

— Спит Чумбока? — удивился Сизов.

Это было не похоже на таежного жителя, чтобы проспал восход, и Сизов шагнул было к избушке, обеспокоенный — здоров ли нанаец. Но тут из зимовья послышался восторженный вопль Красюка.

— Гляди, что нашел! — кричал Красюк, выкидывая из дверей связки шкурок. — С этой прибылью куда хошь поезжай!

Сизов наклонился, разгреб руками мягкую груду мехов. Были здесь шкурки горностая, колонка, белки, лисицы, с полдюжины черных соболей.

— Где взял? — спросил он.

— В чулане висели. Как думаешь, что за это дадут?

— Петлю.

— Чего?

— Петлю, говорю! — закричал Сизов. — Так по-собачьи жить, сам повесишься!





Он сгреб меха и понес их в зимовье.

— Куда?! — заорал Красюк. — Я нашел, мои шкуры!

Сизов бросил меха, схватил топор, стоявший у порога.

— Назад! — не помня себя закричал он. — Если ты шатун, так я сейчас раскрою тебе череп, и совесть моя будет чиста.

Красюк попятился, растерявшийся от такой невиданной решимости тихого Мухомора.

— Ты чего?

— Они не мои и не твои, эти шкуры, понял? Нельзя жить зверем среди людей, нельзя! Если хочешь, чтобы тебе помогали, будь человеком. Человеком будь, а не скотом!..

Красюк неожиданно отскочил в сторону, обежал Сизова, захлопнул за собой дверь зимовья, крикнул изнутри:

— А вот сейчас я ружьишко возьму. Поглядим, кто кого.

Это было так неожиданно, что Сизов на мгновение растерялся. А в следующий миг он вздрогнул от того, что резко распахнулась дверь. Красюк был без ружья, и весь его вид говорил об испуге, а не о решимости.

— Ушел! — с придыхом произнес он. — Чалдон ушел!

— Ну и что?

— Милицию приведет.

Он засуетился, кинулся в зимовье, выскочил, засовывая под телогрейку свой драгоценный сверток.

— Давно ушел, видать, еще ночью. У, хитрая сволочь! Про шамана голову морочил. Сложил вещички, будто спит, а сам ушел. Драпать надо, драпать, пока не поздно!..

Сизов молчал, ошеломленный. Слишком много навалилось на него в этот утренний час, слишком разным выставился перед ним Красюк за короткое время. Он стоял неподвижно, забыв, что еще держит топор, и пытался понять непостижимо быструю, трансформацию этого человека. Как в нем все сразу уживается — ребячья игра, отсутствие элементарной благодарности, слепая жадность, беспредельное себялюбие и такая же беспредельная ненависть, готовность убить? Сколько еще в тюрьме ни приглядывался Сизов к блатным, не мог понять их. Что ими движет, чего хотят? А теперь, в этот неожиданный миг, он вдруг понял: ничто ими не движет, они беспомощные, они рабы злобы, которая сидит в них, рабы самовлюбленности и жадности, даже собственной психической недоразвитости. Они рабы — и потому трусы.

Мимолетным воспоминанием вдруг прошел перед ним и прошлогодний разговор с другом Сашкой, когда они то же самое говорили о фашистах, сильных перед слабыми, ничтожных перед сильными. И очень опасных своей бесчеловечной, мстительной, трусливой жестокостью.

А Красюк все метался. Выволок шкуру оленя, под которой Сизов спал ночь, бросил на нее вчерашнее недоеденное мясо, стал заворачивать.

— Ты чего? Собирайся. Накроют ведь.

Сизов молчал, стоял опустошенный, оглушенный, растерянный.

— Ты как хошь, а я дураком не буду.

Он подхватил сверток, кинул сожалеющий взгляд на связку шкурок, над которыми все так же, с топором в руке, стоял Сизов, и нырнул в чащу.

Сизов подобрал шкурки, отнес их в чуланчик, развесил. Когда снова вышел на порог, увидел Чумбоку, согнувшегося под тяжестью ноши. Нес он подстреленную косулю.

— Вота, — сказал Чумбока, сбросив косулю у порога и приветливо улыбаясь. — Кушай нада. Кушай нету — сила нету.

— Красюк в тайгу ушел, — сказал Сизов. — Побоялся, что ты пошел милицию звать. Он из уголовников, Красюк-то, всего боится.

— Людя боись — сам себя боись, — подытожил Чумбока.

— Найди ты этого дуралея. Пропадет в тайге.

Чумбока ничего больше не сказал, ничего не спросил, подхватил свое ружьишко и все так же неторопливо пошагал в лес.

Сизов вошел в избушку и упал на нары, чувствуя, что нет сил даже пошевелиться, не то чтобы встать и подогреть, чай.

 

Страх гнал Красюка в глубину распадка. Почему-то казалось, что только там, где гуще таежная непролазь, надежней можно укрыться от милицейского глаза. Думалось, что милиционеры полезут повыше, чтобы высмотреть его сверху. И он боялся выходить на вершины, где реже росли сосны и где человек был бы виден отовсюду.

В распадке было сумрачно и тихо. Плотно перепутавшиеся сучья цеплялись за ноги, рвали и без того изодранную телогрейку. Он задыхался, пробираясь через буреломы, припадал к ручьям, бегущим в низинах, тыкался лицом в воду, жадно пил и студил лицо. И снова вскакивал, бежал дальше. Злобное отчаяние держало за горло. Он жалел, что не ушел еще ночью, когда Чумбока спал и когда можно было захватить его ружьишко, жалел, что поверил этому Мухомору Иванычу и потерял столько времени, слушая его сказки о будущих дорогах и городах. И еще о чем-то жалел, неясном, давнем, слезно-горьком, от чего жизнь его пошла наперекосяк. Сейчас он готов был убить кого угодно, кто так или иначе толкался в жизни рядом с ним, потому что каждый, как ему казалось, хоть немножко, да виноват в несчастьях, свалившихся на него. Хотелось есть, хотелось разжечь костер, упасть в мягкий мох и забыться. Но он боялся остановиться, боялся, что огонь заметят, что этот проклятый чалдон за километры учует запах дыма. И Красюк бежал, бежал и бежал.