Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 85

Последнее неудивительно, поскольку эта в высшей степени туманная глава посвящена тому, что в книге называется «молчанием Криминале». Все вертится вокруг ряда глубинных понятий философии и сногсшибательных немецких существительных, обозначающих категории мышления, не отраженные даже в моем большом немецком словаре. Речь там идет о криминалевской интерпретации Мартина Хайдеггера, немецкого философа, с которым у Басло Криминале произошел в печати знаменитый спор (как вы, наверно, помните, по поводу иронии). Нападки Криминале печатались в английском переводе, и, сравнив их с книгой, я сумел на этот раз гораздо лучше разобраться, в чем там было дело. В двух словах, они поспорили о том, может ли мысль быть выше обстоятельств. Предметом спора стало знаменитое молчание Хайдеггера после 1945 года, когда общепризнанно великий немец отказался дать какой-либо отчет или какое-либо объяснение деятельности, которую он при нацизме вел в обоих качествах — и как философ, и как ректор университета. (Между прочим, если вам придет охота досконально изучить этот вопрос, то знайте: понаписано о сем изрядно.) Несмотря на временное отстранение от преподавания Хайдеггер открыто заявлял, что философия его настолько выше исторического эпизода гитлеризма и Холокоста и настолько далека от них, что нет необходимости в признаниях, объяснениях, оправданиях.

С точки зрения Криминале, Хайдеггер здесь занимал позицию Гегеля. «Если мир расходится с моими принципами, что ж, тем хуже для него». Но, по утверждению Криминале, это его ввергло в существенную философскую ошибку. Она явилась результатом двух противоречащих друг другу представлений: мысль выше истории, но в то же время мысль творит историю. Для Хайдеггера задача философа — двигать вперед историю, и, стало быть, задача немецкого философа (а немцев Хайдеггер считал истинно философской нацией) — двигать вперед историю Германии. И он пытался это сделать. Так он поставил философию в немыслимое положение. Он, несомненно, был основополагающей фигурой современной философии. И он ставил ее над историей; однако философия участвовала в сотворении истории, и результат был пагубным. Криминале утверждал, что это неизбежно, так как история никогда не отвечала требованиям философии, ибо история — это сплошь путаница, противоречия и неопределенность. Это и привело к «молчанию Хайдеггера», каковое стало выражением бессилия и ознаменованием конца не только его философии, но и представления о том, что же является задачей философа.

По сей причине Криминале стал на противоположную позицию: занятие философа он называл «мышлением с историей». Это значило, что философия сама является в действительности «формой иронии» — одно из наиболее известных его замечаний. Став свидетельницей краха, она уничтожила и самое себя. Она не утверждает, будто правда — это то, что соответствует действительности. Она допускает, что от времени и от судьбы нельзя уйти. Тем не менее, с точки зрения автора (что только подстегнуло мое любопытство: кто же, кто он?), это заманило Криминале в противоположную ловушку. Он считал, что философия есть непременно путаница, историческая дезориентация и нравственный сумбур. Но этот взгляд лишал его возможности свободно мыслить, даже принимать решения. Поэтому если одна тропа вела к «молчанию Хайдеггера», то другой путь вел к тому, что было названо «молчанием Криминале», не позволившим ему выработать ту или иную форму независимости — умственной или этической. «Знакомое состояние, — подумал я, — я и сам в подобном нахожусь».

Конечно, для меня все это было в высшей степени туманно, как, наверно, и для вас. Это напомнило мне чем-то тот семестр, когда мы в Сассексе с моим руководителем разбирали сложную проблему зонта Ницше (был ли его зонт, как думал Деррида, герменевтическим приемом, или это был предмет, который позволял ему не мокнуть под дождем). Оба молчания были философскими. И оба странным образом попахивали благородством и предательством одновременно. Хайдеггер не выступил против эпохи зла, быть может, потому, что это было нереально, а может, просто оттого, что он не видел ее наступления, как в нашем веке многие и многие. Но когда представилась возможность, то он не «признался» — вероятно, потому, что нелегко признать неверной продуманную мысль или вообще все происшедшее в наш исторический период. То же самое можно сказать о Криминале. Его молчание стало философским парадоксом, но он тоже «не признался», так что противоречие было налицо. Если Криминале, героический мыслитель, предал, мог ли он каким-то образом «признаться»?

Следует ли называть это предательством? Да; если принять историю, которую мне рассказала Гертла в пампе, то философия или идеологическая убежденность не спасли его. И в самом деле, о предательствах и о предательском молчании рассказывает чуть не каждая страница. Было романтическое: он любил Ирини, однако допустил, чтобы ее заставили умолкнуть и чтобы она исчезла. Было интеллектуальное предательство: радикал и ревизионист, как следовало из рассказа Гертлы, подписал дьявольский пакт со сталинизмом в 1956 году. В ту пору это было политическим предательством: он стал ставленником заговорщицкого, аморального режима и системы, по сути своей репрессивной, и все, что после этого он говорил и делал, неизбежно вызывает подозрения. Он совершил и личное предательство: заведя знакомства и друзей на Западе средь высокопоставленных особ, все доводил до сведения Гертлы, которая сама «беседовала под одеялом» с венгерской (стало быть, наверняка и с русской) тайной полицией. Не исключается предательство финансовое — при посредстве спецсчетов в Швейцарии, так занимавших Илдико и Козиму.





Но чтобы оценить все это, важно было все-таки решить, кто книгу написал, составить представление об отсутствующем авторе. Тут выбор был богатый: Отто Кодичил, сам Криминале, вероятно, Шандор Холло, Гертла Риверо. Думал я и о других: Сепульхре, например, и даже Илдико. Но, откладывая книгу, я почти не сомневался, что на самом деле это Гертла. В каком-то смысле она вышла героиней. Если книга обеляла Криминале, еще в большей мере обеляла она Гертлу или мое представление о Гертле. Я проверил то, что мог.

Возможность у нее имелась: в середине восьмидесятых, когда появилась книга, Гертла проживала еще в Будапеште и могла ее отправить Кодичилу с Холло. Основание — тоже. Книга появилась в пору, когда марксизм-ленинизм трещал по швам и в горбачевском Советском Союзе в замечательную пору гласности, а после — перестройки, и в восточно-европейских странах — короче говоря, почти везде, за исключением Китая и семинарских аудиторий кое в каких британских и американских университетах. Преобразования распространялись — ход истории остановить нельзя. Бессмысленная бесчеловечность системы, огороженной тюремными стенами, бессовестные махинации торговцев властью и крутых парней были настолько очевидны, что даже старые партийные лошадки и сторонники жесткого курса на всякий случай занимались переписыванием своих биографий. Образ Криминале как Выдающегося мыслителя эпохи гласности, стойкого, но чуткого революционера и одновременно реформатора, идеолога сближения и примирения был маской идеальной.

Во всем этом имелась лишь одна неясность. Если маска требовалась только для защиты Гертлы, почему ей захотелось вдруг сорвать ее? С чего бы утверждать нечто отличное и противоположное сейчас, и не только мне, но через меня, известного, порядочного журнеца, внешнему миру? Зачем, если она работала на тайную полицию, которая, по сути дела, подкупила Криминале, ей хотелось, чтобы это стало явным — особенно во времена, когда повсюду открываются досье, все сводят меж собою счеты, всяк доказывает собственную добродетельность? Сначала я было решил, как вам известно, что всему причиной ревность умной, сильной женщины, утрачивающей в пору перемен свое влияние на мировую знаменитость. Такое было не впервые. Слышал я подобное и про любовниц Борхеса, припомнил нечто вроде о великих схватках меж любовницами и друзьями Жана-Поля Сартра за «право» на его идеи, когда в конце, больной, менял он свои взгляды. Но теперь мне все это казалось ерундой. Если она, изменив позицию, срывала маску с Криминале, подставляла ему ножку, на то должна была существовать иная, более весомая причина.