Страница 15 из 27
— Сын у меня… В клинику увезли…
Они ни о чем не стали расспрашивать. Понимали, что не надо приставать с вопросами.
Мне иногда хотелось бы снова встретить этих людей! Ведь я тогда ушла от них, как недочитанная книга, и они не знают, что конец был хороший: сын поправился.
Нет, люди — это хорошо! Часто даже замечательно!
Как всегда в поезде, возникает странное ощущение. Оно, вероятно, в чем-то сродни невесомости! Я уже не дома, не в Москве, но еще и не там, куда еду. Уже не московская, но еще не одесская. Где мой дом, мое жительство? Пока еще нигде. За окошком вагона темно. Может быть, мы едем по Африке. Но, возможно, и по Арктике. Может быть, там пески и пальмы, но вполне допустимо, что там море или снежные торосы… Если это и не вполне невесомость, то очень похоже на «равнодалекость» от двух берегов: от прошедшего и будущего, от вчера и завтра. В голову, где, казалось бы, все забито мыслью: «А что будет в Одессе?», лезут воспоминания. Внешне они бесконечно далеки от моего нынешнего дня, но внутренне связаны с ним крепко, кровно…
…Это было еще до того, как ему построили в Сочи чудесный новый дом. Он жил тогда на одной из тихих боковых улиц, впадающих в автомобильное шоссе (ныне автострада Сочи — Мацеста). Уличка эта называлась не то Ореховая, не то Медовая, она была уютно-уездная, — вся в небольших домиках, а домики кутали носы в высоко поднятые воротники густых палисадников. Николай жил во дворе, в небольшом доме, — от улицы его отделяли двор и другой дом.
На крыльце пожилая женщина меняла воду в сосуде с большим букетом розовых цветов олеандра. Я подумала: наверное, мать Николая.
Еще утром мы с ним сговорились по телефону, что я приду к нему в 5 часов. Чтобы не опоздать, я пришла немного раньше. Стояла у крылечка, не решаясь войти: а вдруг еще рано и он еще отдыхает после обеда?
Женщина на крыльце ополоснула сосуд, поставила цветы в свежую воду. Она сказала мне приветливо:
— Входите. Он вас ждет.
Всегда помню мое первое впечатление, мысль, возникшую от первой встречи с Николаем Островским! Испуганная мысль: «Он умер!» А ведь за несколько часов до этого он говорил со мной по телефону, он был жив, чувствовал себя, как обычно…
Теперь передо мной лежал на кровати мертвый человек! Трупным было землисто-серое лицо с закрытыми глазами, трупность была в неподвижности всего тела, в мертвенности негнущихся складок несмятой одежды…
Но Николай раскрыл глаза, лицо сразу стало живым. Не то чтобы в его глазах сверкала жизнь, — нет, это были мертвые, слепые глаза. Их воспаленные белки были испещрены красными прожилками, парализованное тело сохраняло ту же окоченелую неподвижность, одежда лежала на нем мертво, как на кукле… Но Николай говорил! Голос был живой, первое пугающее впечатление улетучилось, потому что в разговоре Николай был живее живых.
Глядя на него, я всегда вспоминала статую древнегреческой богини победы — Никэ. Я видела ее в Париже, в Луврском музее. Это была статуя Самофракийской Победы. Когда-то, укрепленная на носу боевого корабля, она была призывом к мужеству, обещанием торжества! Теперь она стоит в музее — без головы, без обеих рук. Но этот обломок — одно только туловище! — сохраняет поражающее устремление вперед! По воле скульптора, одежда словно колеблема морским ветром, складки ее упрямо рвутся навстречу буре, навстречу бою. Трудно вообразить что-либо еще более волевое, непокоримое, чем эта обезглавленная, фигура с отбитыми руками.
Что так удивило меня в первую минуту в Николае Островском? Ведь, идя к нему, я отлично знала из газет и от людей, что он глубокий калека. Но одно дело знать, теоретически понимать, и совсем другое — видеть воочию. До встречи с ним я никогда не представляла себе такой всепоглощающей физической немощи. Он был скован параличом — весь, с ног до головы. Двигались у него только слепые глазные яблоки и веки, да кисти рук — худые, видимо, уменьшившиеся в размере. Выше кисти — до локтя и к плечу — все было парализовано.
Есть такое выражение: «Не сдаваться». Как очень многие хорошие слова и великолепные понятия, люди затрепали его без всякой жалости, зашлепали беспредельно. «Не сдаваться» — так говорится о всяком действии наперекор, часто не существенном, даже пустяковом. «Идет дождь, но я не сдаюсь: надел калоши и вышел на улицу». «Щи пересолены, но я не сдаюсь: хлебаю».
Николай Островский не сдавался в самом высоком смысле этого слова — не сдавался ни в крупном, ни в мелочах. Он не только полностью использовал то, что у него оставалось незахваченным болезнью, — голову, ясно и светло мыслящую, умное сердце, несгибаемую волю. Он не сдавался и в мелочах, — он старался все, что возможно, делать сам. Таких возможных невозможностей было совсем мало, но он не уступал, не отказывался ни от одной из них. Например, в кисти правой его руки была зажата бамбуковая палочка с намотанным на ее конце носовым платком. Движением кисти руки — кисть не была парализована — Николай направлял эту палочку к своему лицу, утирал платком потный лоб, нос. По телефону он разговаривал всегда сам: когда раздавался телефонный звонок, кто-нибудь из близких прикладывал трубку к его уху, и он разговаривал. Таких мелочей — не ощутимых для здорового, но почти неодолимых для него, больного, — было не много, и каждая из них ранила восхищением перед этим мужественным упорством.
Что еще поражало о Николае Островском? Этот молодой человек с железной биографией, неумолимый в борьбе и войне, был по-детски мягким и нежным со всеми «своими»: с близкими, с товарищами. Это выражалось не в «словах и увереньях», не в уменьшительно-ласкательных именах («Нюня, я вас обожаю!» или «Егорушка, ты пупсик!»). В самом серьезном, мужественном разговоре Николай гладил руку собеседника, сидевшего около его кровати, приветливо и застенчиво касался колена своего гостя. Эта скупая, сдержанная ласка необыкновенно трогала и согревала.
Гостей у него бывало ежедневно очень много. Это было настоящее паломничество со всех концов страны! Гости были в подавляющем большинстве молодежь. Но попадались и всякие люди, — он был интересен для всех. А в то лето, когда я, по поручению Московского театра Ленинского комсомола, обдумывала вместе с ним пьесу на материале его книги, к Николаю приходило много той человеческой пены, которую всегда прибивает ко всякого рода «сенсациям». В тот момент Николай был особенно «сенсационным»: его только что наградили высоким орденом, о нем много писали в газетах и т. п. В санатории, где я жила, дамы особенно усердно чирикали на две темы: первая — в верхнем парке зацвела агава (агава цветет редко — однажды в своей жизни, и тотчас же после цветения она умирает); и второе — в Сочи живет Николай Островский, тот самый, знаете?
Одна восторженная поклонница Николая умоляла меня:
— Когда вы пойдете к нему, возьмите меня с собой!
— Я хожу к нему не в гости, а за делом.
— Я вам не помешаю! Я буду сидеть в стороне и смотреть на него!
Основными посетителями Николая Островского были молодые — учащиеся, работницы, рабочие. В часы, когда к нему допускались посетители (день у него был жестко нормирован, и львиная часть времени отдавалась работе над романом «Рожденные бурей», который он диктовал), это был нескончаемый поток людей, часто приезжих из далеких мест. Николай любил эти встречи с читателями, радовался им, но порою сильно уставал… Как-то он даже сказал:
— Этот бесконечный человеческий конвейер около моей кровати порою утомляет…
Кто-то шутя предложил:
— За чем же дело стало? Надену завтра белый фартук с бляхой, как у дворников царского времени, возьму в руки метлу и буду разгонять посетителей: «Знайте меру! Дайте человеку покой!»
Николай даже испугался этого предложения.
— Ох, нет, нет! Пусть ходят, сколько хотят… Это нужно!
Это было нужно, жизненно необходимо прежде всего для самого Николая. «Человеческий конвейер» около его кровати связывал его с жизнью страны, питал его творчество. А уж для его молодых посетителей, для всех этих юношей и девушек, встречи с Островским были необходимы еще больше! Я не берусь описать, какими глазами смотрела на него молодежь, с каким человечески-прекрасным выражением слушали эти ребята тихий голос Николая.