Страница 79 из 88
Но если выбирать самый характерный мотив в его стихах того времени, это оказалась бы любовная сцена где-то посреди России на фоне разрушенного или осквернённого храма. Она могла происходить в Лявле, Куевой Губе, Груздеве или Дюдькове, либо в ином месте с уютным для русского слуха названием, даже в Москве, но с неизменным перемежением любви и страха – страха метафизического перед ежеминутно совершающимся христонадругательством в стране и любви к подруге, любви как попытке сотворить малый личный храм, спасение и опору в жизни. Во многие, очень многие стихотворения были вкраплены приметы духовного одичания, такие жгучие и такие острые, что при чтении вызывали у меня восхищение этой точностью и страх за судьбу дерзкого автора.
Перед самым своим отъездом Геннадий Шмаков, знаток поэзии Михаила Кузмина, сделал ряд добавлений в моём экземпляре «Форели, разбивающей лёд», вписав туда недостающие строфы, вычеркнутые в своё время цензурой. И поэма, оснащённая новым трагизмом, зажила для меня отнюдь не комнатной жизнью:
Эти строки я часто повторял Кублановскому.
Страх... Время от времени он наплывал волнами, часто от разговоров с такими же напуганными друзьями обо всех этих прослушках, слежках, стукачах... Большей частью – страх нагнетённый, мнимый, будто нас и в самом деле облучали им из каких-то секретных орудий. И чем смелей, чем независимей держишься, тем поганей тебе это трусливое чувство. Да я и не верю в бесстрашие – для меня оно равно бесчувствию, а человек ведь недаром наделён инстинктом ощущения опасности.
У Юры было достаточно причин нервничать: он в то время ввязался в создание полуподпольного альманаха с довольно-таки ресторанным названием «Метрополь». Правда, с ударением на первое «о». Затея, в ресторане и зародившаяся, исходила от Василия Аксёнова и объединяла самых разных участников – и членов Союза писателей, и неофициалов: такой странный симбиоз удовлетворял тех и других. Все ждали скандала и даже рассчитывали на него, следуя принципу «пан или пропал».
О готовящемся я узнал ещё раньше от Рейна. Он предложил передать ему стихи для альманаха, называл громкие имена, видя в них залог верного успеха.
– Не знаю, мне как раз эта комбинация и не нравится. Кроме того, сугубо между нами: я печатаюсь в «Континенте», – сообщил я ему. – Вас, я имею в виду редколлегию, если она существует, такое устроит?
– Нет. Тогда – всё. Авторы «Континента» для нас – уже слишком.
«Континент» был страшилищем даже для них.
Скандал таки разразился, и если это входило в планы Аксёнова, то они осуществились. Он покинул страну на гребне большой шумихи. Другие «имена» были защищены собственной известностью. Вознесенский, например, укатил представлять «людей доброй воли» куда-то в Южную Америку или даже дальше, в Антарктиду, к пингвинам... Остальным достались более крупные неприятности. Кублановского попёрли со всех его малодоходных, но всё-таки интеллигентских работ, он устроился церковным сторожем под Москвой... Я навещал его там. Однако следователь ГБ тоже приходил «беседовать» в его сторожку.
Когда Юра приехал ко мне в следующий раз, я повёл его познакомиться с Леной Пудовкиной. Мы посидели втроём, почитали стихи, выпили. Чёрные вишенки глаз у Лены заблестели. За хорошим разговором и думать забыли о всяких страхах. В весёлом настроении вернулись ко мне на Петроградскую. Когда Юра скинул пальто, а я свою куртку на подозрительном, но тёплом меху, я вдруг заметил чёрную шаль, лежащую на полу.
– Что это? Кто-то здесь побывал в наше отсутствие?
– Это – чёрная метка. Не иначе как ГБ!
Настроение резко упало. В унынии мы разбрелись по койкам, ломая головы над неразрешимой загадкой.
Когда я рассказал Лене об этом случае, она вдруг рассмеялась:
– А я-то искала, где моя шаль? Кто-то её увёл с вешалки.
– Фу ты, какое позорище! Так она к моей куртке прицепилась, а я и не заметил... Хорош, значит, был!
Кончилась эта история Лениной эпиграммой на двух храбрецов, в которой, конечно, варьировалась пушкинская «Чёрная шаль». Сохранись она в моём архиве, я бы её здесь поместил.
АМЕРИКАНКА
Случалось ли кому-либо из читателей держать пари «на американку»? Это – смертельный номер, если верить легендам уголовного происхождения, западающим в сознание старшеклассников на всю жизнь. Проигравший в таком споре обязан выполнить любое, даже самое страшное желание выигравшего, вплоть до отдавания себя в рабство. Ну, спорить на таких условиях и мне не приходилось, но американка всё-таки была, и жизнь свою, словно посох о колено, переполовинить пришлось.
А началось это, как и другие описанные ранее сюжеты, с отъезда Якова Виньковецкого с семьёй на Запад. Ко многим талантам Якова добавлялся и редкий дар дружбы, позволявший ему быть в доверительных отношениях с самыми разными, порою никак между собой не сочетаемыми людьми. Но я не сомневался, что у нас с ним – случай особый: и по духовному сродству, и по схожим путям внутреннего становления. Об этом я и рассказывал ранее. И вот когда, по крайней мере географически, пути наши далеко разошлись, оба крепко схватились за связи лишь частично материальные: письма, стихи и книги, приветы через других людей. Свидетельством тому – его аэрограммы, открытки и даже подробные отчёты из Вены, Рима, из Нью-Йорка, Вирджинии и, наконец, из техасского Хьюстона, рассказывающие прежде всего о перипетиях эмиграции (свою версию потом изложила и издала книгой его жена Дина), но также и о впечатлениях, мыслях и оценках, связанных с моими сочинениями. Это было для меня мощным стимулом и поддержкой в безвоздушии, в нетях. Процитировать из Яшиных писем хоть что-нибудь или нет? Было бы глупо такое таить. Вот что он писал мне:
16 мая 1977, Вирджиния
Дорогой Дима! С большой радостью получили мы письмо твоё от 2 мая с. г., и с «Медитациями»! Ну, не чудо ли, что это возможно? Вот они, опять передо мной, и вкупе с Третьей, которую я слышал ведь только с голоса и бегло, а глазами так и не видывал! Подлинное чудо. И я смог ещё раз убедиться (хоть и никогда, правда, не сомневался), что глубочайшая моя привязанность к этим стихам не была ни ошибкой дружественности, ни прихотью вкуса, но каким-либо вообще «бзиком» (в чём меня некоторые люди винили по причине моей якобы чрезмерно высокой оценки). Нет, нет и нет! Вижу я снова, что «Медитации» – по их подлиннейшей созерцательной и религиозной правде, натуральнейшей потусторонности и глубокому пронизывающему христианскому реализму – стоят особняком по отношению ко всему, что мне известно в поэзии вообще... В зримом, физическом (если хочешь – поэтическом) выражении все эти качества проявляются, насколько это видно моему сознанию, в выкристаллизованной стиховой безупречности. Это то, о чём мечтает и поэт, и любой художник, – когда каждый элемент, слово, строчка, точка – равно весомы и необходимы для общей ткани-гармонии. Для создания подобного уровня «сделанности» требуется целая жизнь увлекательных, соблазнительных и тяготных «искушений в искусстве», в мастерстве делания и эстетического понимания – но и прежде всего этого, и при этом – достигнутом, подлинный успех покоится не на твёрдо-окаменелом или минутно-вдохновенном «мастерстве», а на трепетной Вере и Надежде, и Любви... Впрочем, что я тебе всё это говорю? Тебе всё это известно. Просто – хочется поделиться с тобою ещё раз радостью, общей радостью. С Третьей частью, ранее мне практически неизвестной, композиция «Медитаций» приобрела лёгкую и прочную стройность. Первая – статическая медитация, созерцание Света; оба, созерцающий и Созерцаемый – неподвижны в стяженном моменте, который похож ещё на преддверие вечности. А во Второй части – космогонической, всё в движении, но совершенно особом: это как движение распускающейся розы, когда в начале содержится и завершение, и наоборот – движение недвижное, центрированное, всегда в себе завершённое. Это сама вечность, я убеждён, выглядит в нашей символике. А в Третьей части «возвращается всё на круги своя», виден непосредственно путь созерцающего взора, тут начало медитации – непосредственная молитва, и как хорошо, что это начало в конце; и от последнего многоточия – путь снова к первой строке Первой части возвращает меня в чудное переживание, полное радости, глубины и величия.
Твой Яков
14 мая 1978, Вирджиния