Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 26 из 88

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ИГРЫ

На улице Бродского (не Иосифа, конечно, а Исаака), почти на самом углу с Невским, находился магазин с неблагозвучным наименованием «Концентраты». Он славился отнюдь не сухими питаниями, а буфетом, где филармоническая публика, пришедшая с утра за входным билетиком на хоры, могла подкрепиться вкуснейшей гречневой кашей, а вечером перед концертом выпить крепкого ароматного кофе, и всё – за сущие гроши.

Исаак Бродский, именем которого называлась улица, был до революции вполне успешным и весьма приличным художником-мирискусником, автором изящных пейзажей и эффектных портретов. После известной исторической заварушки он слегка скурвился (ну, может быть, просто питал иллюзии относительно социальной справедливости) и стал рисовать советских вождей. Известен его портрет румяного маршала Ворошилова на лыжной прогулке. Бродский жил на Михайловской площади (площадь Искусств) как раз между «Бродячей собакой» и Малым оперным, и, выходя из квартиры, мог отправиться по соседству в любую сторону. Туда же, вероятно, заходил и первый маршал после балетных премьер, чтобы позировать художнику. А Киров-то наверняка, и не раз. И Горький, и весь синклит любимцев партии. Эти заслуги перед отечеством не были забыты после преждевременной смерти популярного мастера – в квартире был устроен музей. Там была выставлена классная коллекция живописи – не только покойного хозяина, но и его менее удачливых в карьере, полузапрещённых коллег и современников: странная вольность среди официоза!

К тому времени, когда стали рушиться стены империи и всплывать старые названия, об Исааке уже прочно забыли, зато Иосиф (успевший дожить до этого) находился в зените прославления – настолько, что его фанаты всерьёз предлагали не трогать названия улицы Бродского, но уже иметь в виду не того, а этого. В пику всем я был за переименование, хотя и в честь другого, весьма и даже более приличного театрального художника-импрессиониста М. П. Бобышова, моего чуть-чуть не однофамильца. Уж в Малом-то оперном он наверняка поработал! Тем не менее, улице вернули историческое и великокняжеское, но увы, ничуть не выразительное название – Михайловская...

Если правая сторона улицы, глядя с Невского, представлялась неразрывной с интеллектуальной аскезой («суворовское» пирожное, билет на хоры), то левая связывалась с фарцой, интуристами, сыском и кучерявыми загулами преуспевших литераторов. Там находились шикарный отель и несколько ресторанов.

Ужин в «Европейской», внизу, считался вообще чем-то запредельным. Сам я лишь однажды привёл туда мою Наталью, чтоб после могла «отчитаться» перед подружками, – да и то в дневное время, да и то натужась финансово, путаясь в жёстком крахмале салфеток и мельхиоре приборов. «Крыша» была ещё одной кутёжной площадкой. То Рейн, то Найман поочерёдно рассказывали о красочных застольях там со знаменитым Аксёновым. Но с ним самим не знакомили. Пересеклись мы лишь много позже, в Лос-Анджелесе, в не менее шикарном месте на Беверли-Хиллз. Аксёнов спросил, перейдя ради этой фразы на ты:

– Слушай, старик, отчего же мы до сих пор не знакомы? Ведь оба, считай, ленинградцы. И у нас так много общих друзей!

– Вот именно из-за них, Василий Павлович!

Более доступным местом был расположенный рядом с «Европейской» ресторан «Восточный», впоследствии – «Садко». Туда можно было зайти даже просто на чашку кофе с коньяком (послав привет «Концентратам») после какого-нибудь сногсшибательного концерта Артура Рубинштейна, чтобы отблагодарить Галю Руби, его однофамилицу, за бесплатный билет. Там кроме нижнего зала с эстрадой можно было всегда найти столик на балконной галерее, где ещё далее располагались интимные выгородки со шторами.

Мы с Галей нашли себе место как раз поблизости. Оттуда неслись то женские взвизги, то разгорячённые здравицы, то крупный обмен комплиментами. Наш чопорный разговор о концерте заглушался такими возгласами:

– Лёня, друг, ты же на сегодня самый крупный поэт в России!

– Олежек, это ты наш гений. Я счастлив, что я твой современник и, заметь, верный товарищ во всех обстоятельствах!





– Володя, скажи, кто сейчас пишет стихи лучше тебя? Да никто!

Мы были заинтригованы: кто же они, эти светочи? Наконец, занавеска откинулась, из кабинета вышли двое полнокровных мужских особей, держащих третьего, несколько зеленоватого. Я узнал их: то были широко печатаемые поэты Шестинский и Торопыгин, и Хаустов с ними тож. Нетвёрдыми шагами троица направилась к уборной.

Что ж, у меня тиражей не было вовсе, но всё же удавалось получать за стихи комплименты, хотя и посдержаннее. Впрочем, прецеденты имели место. Так, Серёжа Гуревич, другой мой филармонический знакомый, не пропускавший также и литературных событий, передавал мне восторги Татьяны Галушко («гений, новый Дант») после одного из чтений в Доме писателей. Ну, «гениальность» – это всего лишь тусовочный термин тех дней, знак качества. Впрочем, каждый из пишущих держал при себе (если не про себя) это словцо как рабочую гипотезу. И, право же, мнить себя гением во время работы было полезным приёмом, чтобы получилось что-то путное на бумаге. Весь фокус был в том, чтоб не забыть его выкинуть, когда дело закончено. А по поводу Данте я ломал голову, пока не вспомнил, что читал тогда стихотворение «Трое», написанное терцинами: в нём упоминались три дуба, удушаемые плющом, как Лаокоон с сыновьями. Где терцины, там и Данте, это понятно. Вот я и разобрался в тех полупустых похвалах, увы мне!

Но выступление было памятно главным образом из-за многообещающего разговора, который последовал за ним. На площадке мраморной лестницы подошла ко мне деловая широкотелая дама, назвалась поэтессой Надеждой Поляковой («фронтовая лирика» – зажглась у меня в голове надпись), сказала, что она рекомендует меня редактору «Лениздата» Нине Чечулиной, оказавшейся прямо тут же, и та предложила опубликовать у них книгу стихов.

Чудо! Неужели оно совершается так просто? Нет, конечно. Обе предупреждают:

– Никаких гарантий, что книга выйдет. У нас в издательстве всё решает один человек, а он бывает очень неуступчив. Но – давайте попробуем...

Зашевелил я напластованиями самиздатских текстов, неоконченных рукописей, полусобранных циклов, заиграл во мне булатовский оркестрик надежды под управлением – не столько, может быть, любви, сколько честолюбия, ну и что? Хватит уже ходить в литературных мальчиках. Принёс рукопись в стеклянное здание на Фонтанке, набитое редакциями газет, охраняемое милицией, сдал под расписку. Жду: месяц, другой, третий. Звоню. «Отдали на рецензию. Когда будет готово, неизвестно. Позвоните ещё через месяц, а лучше – через два». Я знал такое правило: надо совсем перестать звонить, перестать ждать и хотеть, тогда ожидаемое и случается. Но и это не действовало. И я стал проникаться отравленной, мне самому противной идеей: они это делают нарочно. Чтоб ждал, помнил, зависел и хорошо себя вёл. Никаких чтоб не было дерзких выступлений, эпиграмм, политических заявлений, потому что иначе – сами понимаете... Даже Надежду Полякову, которую я поначалу воспринимал как добрую фею, стал теперь считать частью этой идеологической терзаловки.

Наконец: «Приходите!» Готовы две внутренние рецензии, я могу их тут же прочитать, но ни в коем разе не унести с собой.

Вадим Шефнер, косенький тихий лирик из «приличных», пишет: «Я убедился, что в лице автора рукописи мы имеем дело с настоящим поэтом, у которого своя точка зрения на мир и своя манера для выражения этой точки зрения. Особенно приятно поразило меня в стихах Бобышева его чутьё русского языка, его отношение к слову не только как к кирпичику для построения стиха, но как к категории, имеющей самодостаточную ценность. Бобышев чувствует вкус и вес слова – качество, необходимое для поэта, но не столь уж часто встречающееся».

Что же ещё надо? Шефнер – за издание книги. Зато Сергей Орлов, танкист со страшным обожжённым лицом, решительно против: