Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 27

Когда он читал пьесу, все это его не то что раздражало, а смущало. Он не мог сразу выяснить себе: в каком свете автор ставит такое зрелище, как он сам относится к попытке молодого декадента поставить эту странную вещь, где влюбленная девушка разделяет судьбу убитой — из прихоти — водяной птицы.

Да и теперь первый акт только вызывал в нем напряженный интерес, но не волновал и не трогал его.

И вдруг один женский возглас, полный слез и едкого сердечного горя, всколыхнул его.

— Кто это? — спросил он соседа, также студента.

— А та, что играет Машу, влюбленную в героя, дочь управляющего.

Со второго акта эта заеденная жизнью девушка, некрасивая, не очень молодая, пьющая водку и нюхающая табак, — выступила вперед. Актриса — он видел ее в первый раз — заставила его забыть, что ведь это она «представляет». Ее тон, мимика, говор, отдельные звуки, взгляды — все хватало за сердце и переносило в тяжелую, нескладную русскую жизнь средних людей. Ее только и было ему жаль, а не ту героиню с порывистой страстью полупсихопатки и к сцене, и к писателю — «эгоисту» с его смакованьем самоанализа и скептическим безволием бабника. Актер нравился ему чрезвычайно, лицо было живое; но все они: и декадент, и мать его — провинциальная «премьерша», и доктор, и его любовница, и дядя — судейский чиновник — все, все жили перед ним. И общее впечатление беспощадной правды держалось неизменно при чередовании сцены, где так искренно и чутко было передано "настроение".

Но душа его просила все-таки чего-то иного! После бурной сцены между матерью и сыном им овладело еще большее недомогание. Хотелось вырваться из этого нестерпимо-правдивого воспроизведения жизни, где точно нет места ничему простому, светлому, никакому подъему духа, никакой неразбитой надежде. Насмотрелся он довольно у себя дома на прозябание уездного городишки, где людям посвежее и почестнее до сих пор приходится жутко; но там в каждом, кто, как он, попал туда временно или сбирается промаячить всю жизнь, — все-таки тлеет хоть маленькая искорка! Если тебе скверно здесь, то там, где-то, люди живут по-человечески.

"И это еще не все, — возбужденно говорил он, спускаясь вниз в фойе после третьего акта. — И это еще не все!"

Ему лично, Ивану Заплатину, экс-штрафному студенту — не хотелось поддаваться «настроению» такой вот пьесы.

Она слишком обобщает беспомощную бестолочь и жалкое трепанье всего, что могло бы думать, чувствовать, действовать, любить, ненавидеть не как неврастеники и тоскующие «ничевушки», а как люди,

"делающие жизнь".

Ведь она делается же кругом, худо ли, хорошо ли — с потерями и тратами, с пороками и страстями. И народ, и разночинцы, и купцы, и чиновники, и интеллигенты — все захвачены огромной машиной государственной и социальной жизни. Все в ней перемелется, шелуха отлетит; а хорошая мука пойдет на питательный хлеб.

Погибни все они, эти нытики, поставленные автором в рамки своих картинок, — и он, Иван Заплатин, ни о ком не пожалеет, кроме вот той деревенской «девули», пьющей водку; да и то, вероятно, оттого, что актриса так чудесно создала это — по-актерски выражаясь, -

"невыигрышное" лицо.

"Сгиньте вы все! — повторял он, все в том же возбуждении. — Я о вас плакать не стану".

Художественное наслаждение он получил. Талант автора выступил перед ним ярче, ни одна крошечная подробность не забыта, если она помогает правде и яркости впечатления. Но зритель, если он жаждет бодрящих настроений, — подавлен, хотя и восхищен. Он это испытывал в полной мере.

А кругом все гудели разговоры. Все возбуждены. Но неужели никто в этой молодежи не испытал того, через что он прошел сейчас?

Чем объяснить такой успех, такое увлечение? Неужели молодые души жаждут картин, от которых веет распадом сил и всеобщим банкротством?

Он не мог и не хотел с этим согласиться.

Привлекали творчество, талант автора и небывалая чуткость сценического воспроизведения. Жизнь — какова бы она ни была — всегда ценна и дорога, если художник-писатель, художник-актер и художник- руководитель сцены — одинаково преданы культу неумолимой правды.

Заплатин ходил по фойе и глазами искал в толпе знакомое лицо, чтобы высказать сейчас все, вызвать обмен взглядов, поспорить, а главное — узнать, найдет ли он в ком-нибудь отклик на свое собственное

"настроение"? Он не хотел бы быть одиноким. То, чего всегда жаждет его душа, — должно быть не в единицах только, а в сотнях, если не в тысячах его сверстников.

И вдруг его, сбоку и почти сзади, кто-то окликнул, просто по фамилии.

Он быстро обернулся.

Ему протягивал руку небольшого роста блондин, с кудельно-пепельными подстриженными волосами, видом купчик или конторист, в очень длинном черном сюртуке и светлых панталонах.

Черты лица мелкие, бородка, особого рода усмешка красивых губ.

— Щелоков? — вопросительно вскричал Заплатин и взял того и за другую руку.

Он был на целую голову выше его.

— А ваше степенство давно ли на Москву прибежали?

Ась? Много довольны вас видеть.

— И я так же. Все сбирался тебя проведать. Да не удосужился… забежать в адресный стол.





— Зачем? В городе тебе всякий бы сказал.

— Ты все там же?

— До третьего часа… бессменно в Юшковом.

— Чаю хочешь выпить… коли найдем место?

— Согласен.

Место им удалось захватить; они примостились к столику и спросили два стакана чаю.

— Значит, с водворением можно поздравить вашу милость?

Щелоков остался все с тем же умышленным говором московских рядов. Он привык к этому виду дурачества и с товарищами. С Заплатиным он был однокурсник, на том же факультете. Но в конце второго курса Щелоков — сын довольно богатого оптового торговца ситцем -

"убоялси бездны", — как он говорил, а больше потому вышел из студентов, что отец его стал хронически хворать и надо было кому-нибудь вести дело.

Аудитории оставлял он без особого сожаления.

— Можно и дома книжки читать, — говорил он тогда, — а государственных привилегий нам не надо.

Так и остался "потомственным почетным гражданином" и по первой гильдии купеческим сыном".

Заплатин мог говорить только о пьесе.

— Как ты скажешь об этой пьесе, Авив?

Щелокова звали старообрядческим именем Авив.

— А! Не забыл! — усмехнулся он, отхлебывая из стакана. — Что скажу? Кисленьким отдает!..

— Кисленьким?

Заплатин тихо рассмеялся…

— Печенки больные… И вообще клиникой отшибает.

— Пожалуй!

"Столовер" — так звали Щелокова однокурсники — хватил, быть может, сильненько, но суть оценки была почти такая же, как и у него самого.

— Право, сударик мой, — продолжал Щелоков, тряхнув — совсем по-купечески — своими кудельными волосами, — господа сочинители все в своем нутре ковыряют. Хоть бы вот этот беллетрист, что в пьесе. Так от него и разит литературничаньем. И так, и этак себя потрошит, а внутри пакостная нотка вздрагивает: хвалить- то меня хвалят, но… — он выговорил это интонацией актера, игравшего роль беллетриста, — я не Тургенев, но и не

Толстой! А мне-то, Авиву Щелокову, какое до этого дело? Так точно и прочие другие персоны этого действа…

— На которое тебе, как человеку древнего благочестия, и ходить-то зазорно?

— Мне ничто не зазорно, милый. Но дай досказать…

Взять хоть бы этого декадента или девицу… Могу ли я сокрушаться о них, жалеть их?

— В одно слово! — вырвалось у Заплатина.

— А тем паче увлекаться. Что они представляют собою? Личную блажь. И я должен уходить в нее душой, когда вокруг, в российском якобы культурном обществе, первейшие потребности этой самой души попираются?!

"Вон оно что! Авив поумнел! — подумал Заплатин. Даром что в оптовом складе ситцем торгует!"

Щелоков был «столовер» убежденный. По родителям он принадлежал к «федосеевцам», и отец звал его мать до самой смерти «посестрием», не «приемля» брака как таинства.