Страница 70 из 74
"Чем же его потрясти?" — спрашивает себя немка и долгие дни и ночи работает она над этим вопросом.
Ну, и доработалась!..
"Он меня любит, — рассудила она, — но он еще не знает до какой степени я его люблю, как я верю в его гениальность, как я желаю, чтобы он начал творить свои chefs-d'œuvre[251] и прославился во всем мире! Когда он это увидит, хандра его пройдет, все силы пробудятся, и все пойдет, как по маслу. Он меня любит; от меня и должен исходить удар. У него только две заветные вещи: поэзия и я. Погибни я, это его потрясет: не будет ему иного исхода, как удариться в поэзию… И чем ужаснее будет мой конец, чем глубже моя самоотверженность, чем мрачнее мой способ возродить его душевную жизнь, тем вернее удар, тем быстрее воскрешение его гения!"
"Глупо, смешно, сентиментально! Смесь картофеля с мистицизмом!"
Вот что скажут мужчины, и впереди всех он…
Нет, — закричала бы я им, — премудро, высоко, бесконечно высоко!..
Или нет: верно, просто, необходимо…
Другого хода не было для ее души…
Но как выполнила она свою «задачку», по выражению Степана Николаича?
Смотрите, мужчины, и, если смеете, глумитесь!.. Многие ли из вас способны на такую смесь картофеля с мистицизмом?
Мозговая работа кончилась. Сердце перегорело и изныло, итоги были подведены (как у меня); оставалось придумать последний акт. Тут немка долго не думала…
Какая сила!..
В письме к немцу она показала всю бесконечную глубину своей картофельной любви.
А потом, дело очень простое. Немец ушел в театр. Немка сказала, что она не так здорова, легла, закуталась в одеяло, раз, два!.. резанула себя ножом и, ни пикнувши, без единого стона, без машинальной даже слабости заснула навеки…
"Безумная!.." — закричат мужчины. Ошибаетесь, милые мои друзья, доктринеры и остроумцы, не угодно ли вам прочесть все ее письма, вплоть до предсмертного… Ни одной строчки не найдете вы бессвязной… Все в порядке. У нее была только своя логика, не ваша!..
Безумная!
Каждый день читают во французских газетах, в разных faits divers,[252] что такая-то гризетка отравилась жаровней, от ревности, или жена увриера, оттого что муж колотил ее с утра до вечера; ну и говорят: "Ничего нет удивительного, страсти и горе — не свой брат!"
А на немку все накинутся!.. Тут нет ревности, нет побоев, нет материального факта! Немец любил ее; белены она, что ли, объелась? Лучше бы она его наставила уму-разуму, добилась бы того, чтоб он бросил стихи и сделался аптекарем или школьным учителем!..
Сбылись ли ее мечты?
Нет. Немец захандрил еще пуще; а стихи его совсем перестали читать.
Что ж такое!.. Цели в сущности никакой и не было. Цель немка сама присочинила. Для меня это ясно; яснее, чем было для нее: она полюбила поэта, не того, который с ней жил, а другого… муж ее изнывал под тяжестью недосягаемого идеала; жизнь ее подъедена в корне… Куда же идти любви, как не вон из пошлого перевивания "канители…"?
Так ведь просто посмотреть на жизнь, как на вещь, которая нам дана под одним только условием… У немки одно. У русской другое.
Что ж я медлю?..
Я еще не спокойна. Я еще не все передумала…
Спешить — значит бояться… "бабы яги — костяной ноги", говорила, бывало, нянька Настасья.
3 ноября 186*
1-й час. Суббота
Он ждал ответа. Он и пришел за ним. Я сначала не хотела его видеть… Но к чему такая слабость?
Он не горд. Нет. В нем еще больше доброты, чем ума… Доброта-то его и враг мой.
— Вы перестали меня принимать? — спрашивает он кротким голосом.
— Да, перестала…
— Чем же я провинился?..
— Вы? Ничем…
— Что ж это значит?
— Сядемте, — ответила я, как ни в чем не бывало, — и потолкуем… Не сердитесь на меня, я хандрила… вот почему вы меня давно не видали…
Во мне не было ни малейшей тревоги. Я дурачилась… Мне приятно было смотреть на это крупное, резкое, роковое лицо. Он тоже взглянул на меня. Ему, может быть, и хотелось геройствовать; но глаза выдавали его. Они глядели так просительно, так глубоко, почти восторженно.
Я наслаждалась его любовью. Мне ни капельки не было его жалко.
— С какой же стати вы хандрите, Марья Михайловна?
И он протянул руку. Я ему дала свою. Рука не дрожала. Я владела собой в совершенстве.
— Помышляю о своем ничтожестве, Александр Петрович.
— Вредная тема… — проронил он.
— Почему так?
— Потому что отзывается смертью…
— Смертью!.. — Я прошептала это слово. — А хоть бы и так, что ж тут дурного?
— Неестественно в живом и здоровом существе…
— Это отзывается прописью, Александр Петрович! Разве мы можем управлять нашими мыслями? Иной раз мне кажется, что вся моя жизнь прошла без моего участия…
— Вы это не вычитали? — спросил он улыбнувшись.
— Нет, божусь вам!
— Очень глубокие философы проповедовали то же самое…
— Кто же, например?
— Например… Да вам что же в этом интересного?
— Ах, Боже мой!.. Что за менторство такое!.. Довольно вам считать меня идиоткой!..
Он вдруг испугался, и глаза его тревожно и просительно обратились ко мне.
— Не сердитесь… я пошутил, — пролепетал он, точно школьник.
Как он любил меня в эту минуту! Я пожала его руку и рассмеялась.
— Извольте, не буду сердиться, только скажите мне, кто такой этот философ?
— Спиноза.
— Спиноза!..
Я расхохоталась. Потом вдруг смолкла. Какая-то страшная мысль пронизала мою голову.
— Чему вы так смеетесь, Марья Михайловна?
В его вопросе звучало сильное беспокойство. Он, видно, боялся истерического припадка.
— Так мой Спиноза думал по-моему?
— Ваш? Как так?
Он совсем растерялся. Очень весело рассказала я ему всю историю моего знакомства с философом иерусалимского происхождения.
— Только, — добавила я, — вы меня не допрашивайте о его сочинениях. Я ничего не читала… Что же он именно сказал насчет моей мысли?
Как-то бочком глядел он на меня. Его точно все пугало, или обижала моя странная веселость.
— Он сказал в одном месте: "Кто думает, что по собственной своей воле говорит, молчит или что-нибудь делает, тот бредит наяву".
— Вы не обманываете меня?
— Я помню место наизусть.
— А на каком он языке писал?
— По-латыни.
Разговор был в гостиной. Я побежала в спальню, взяла со столика свой журнал, чернильницу и перо.
— Александр Петрович, — сказала я ему со смехом, — впишите фразу Спинозы вот сюда… Только, пожалуйста, в подлиннике по-латыни.
И я ему показала пальцем на белую страницу.
— По-латыни? — переспросил он.
— Да, я как-нибудь разберу.
— Что это у вас за книжка?
— Вы с ней познакомитесь когда-нибудь…
— Я?
Лицо его вдруг просияло. Он взял у меня из рук тетрадь и смотрел на нее, точно Володя смотрит на игрушку.
— Прикажете писать? — спросил он, — вот здесь, вверху страницы?
— Да, да… — Я наклонилась. Он написал как раз вот эти строки:
— Что это такое Ethices? — спросила я.
— Этика.
— Не понимаю…
— Нравственная философия.
Вот слова, написанные его рукой. В первый раз я видела его почерк: такой же ровный, крупный, чистый, как и он сам.
Я отнесла тетрадь в спальню и, вернувшись, села на диван. Он ходил около камина. Потом опустился на диван же близко-близко ко мне. Я сидела спокойная. Он что-то собирался сказать, но я его предупредила:
— Вы признаете то, что сказал Спиноза?
Вопрос этот был выговорен серьезно, почти торжественно.
251
шедевры (фр.).
252
происшествиях (фр.).
253
Следовательно, люди, верящие в то, что они по свободному решению ума могут говорить, молчать или что-то делать, спят с открытыми глазами. — Спиноза. Этика (лат.)