Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 74

Степа не дал мне никакого точного signalement.[201] Я поднялась по лестнице с замиранием сердца. На площадке я чуть не упала. Вся она была облита чем-то. Дальше, по гаддарейке, висело на веревках белье. Стоял очень дурной запах, я уж даже и не знаю какой: пахло и мылом, и капустой, и еще чем-то. Вторая дверь покрыта была кое-где ободранной клеенкой. Звонка не было и следа. Была минута — я хоть назад. Я подумала даже: "Не мистификация ли это?" Степа захотел, может быть, подтрунить надо мной. За дверью послышался шум. Я взялась за ручку и мужественно перешагнула высокий порог.

Из комнаты повалил пар и обдал меня вместе с кухонным запахом. Комната эта была род крошечной передней или чуланчика, совсем почти темная. Направо и налево по двери. Дверь налево в кухню, т. е. в такой же чуланчик. Я должна была заглянуть туда. Старая-престарая женщина, повязанная платком, как крестьянка, возилась около печки. Спину ей совсем свело. Она кашляла и бормотала что-то, мешая жар в печи. Должно быть, она с глухотой, потому что я минуты две стояла; а она не оборачивалась, хотя должна была слышать стук двери.

Старушка, помешавши в печке кочергой, наконец обернулась. Лицо у нее, все сморщенное и довольно обрюзглое, вдруг улыбнулось мне и даже очень смешно как-то улыбнулось. Она мне покачала головой, точно будто знала меня.

— Пожалуйте, матушка, пожалуйте.

— Лизавета Петровна? — спросила я громко.

— У себя, мой глазок, у себя.

Поставивши кочергу, старушка показала мне на дверь и еще раз улыбнулась.

Я вся размякла. Несмотря на грязь и разные благоухания, вся эта убогая обстановка преобразилась для меня от одной старушечьей улыбки и от смешного слова «глазок», которым старушка назвала меня.

Я отворила дверь направо и очутилась в крошечной комнатке об одно окно. В ней никого не было. Комнатка разделена была пополам перегородкой, оклеенной рваными обоями. Темно, низко и страшно бедно было в этой комнатке, направо кожаный диванчик, перед ним старый ломберный стол, на столе в беспорядке несколько книжек и листов исписанной бумаги. В простенке маленький крашеный комод. В трех углах по стулу разного фасона: один соломенный, другой обитый чем-то, третий, кажется, без спинки. Я очень быстро оглянула комнату, но она почему-то сразу осталась в моей памяти.

За перегородкой кто-то кашлял, и тотчас же раздался женский, высокий, несколько дрожащий голос:

— Это ты, бабушка?

Голос этот заставил меня вздрогнуть. Он мне очень понравился, но я сейчас же подумала: "эта женщина — старше меня".

Прошло несколько секунд, из-за перегородки никто не показывался.

— Лизавета Петровна у себя? — проговорила я, пододвинувшись к перегородке.

— Сейчас, сейчас, — ответил мне тот же голос.

Послышался маленький шум. Лизавета Петровна лежала, верно, в кровати. Я отошла к дивану. Дощатая дверка перегородки отворилась…

Предо мной стояла женщина очень большого роста, выше меня, сухая, но стройная. Лицо ее, немного смуглое, уже с морщинами, было не то что прозрачное, а какое-то бестелесное. С этого лица смотрели два большие черные глаза, из-под широких бровей и длинных ресниц. Нос почти орлиный. Черные, с легкой проседью, волосы вились за уши. Худое тело выступало из серого узкого платья, без всякой отделки. Вот какую наружность имеет Лизавета Петровна.

Я подалась вперед и приготовила было фразу, но она меня предупредила.

Лизавета Петровна протянула мне обе руки, пожала крепко обе мои руки, подвела к дивану и усадила. Ее глаза оглянули меня сразу, сверху донизу, но не с жестким любопытством, а с какой-то проницательной симпатией. Эти глаза сейчас же улыбнулись. Улыбка перешла на все лицо. Рот у Лизаветы Петровны большой, некрасивый. Она его кривит немного, когда улыбается, но улыбка все-таки выходит прекрасная.

Одно прикосновение этой женщины произвело во мне какое-то теплое сотрясение. Ничего подобного я еще не испытывала в сношениях с нашими женщинами, т. е. не женщинами, а барынями.

— Хорошая моя Марья Михайловна, — заговорила она, — вы сами меня отыскали. Как я рада!

В одном этом возгласе она мне сейчас же показала, к кому я пришла. Что значит доброта! Что значит настоящая, неподкрашенная искренность! Рядом со мною сидела женщина, старше меня, по крайней мере, лет на двенадцать, болезненная, худая. И при первом звуке, в котором сказалась ее душа, на меня пахнуло такой молодостью, какой во мне нет, да вряд ли когда и было. Лизавета Петровна выговаривает слова порывисто, и вся ее фигура приходит в движение. Это движение чуть заметно, но вы его чувствуете в себе, особливо когда она держит вас за руки. Через это рукопожатие вливается в вас новая струя жизни…





Но что еще не ускользнуло от меня в первую же минуту: предо мной, в убогой комнате, в монашеском платье, без прически, даже без воротничков, была женщина с таким изяществом тона, манеры, avec une telle distinction,[202] что я перед ней почувствовала себя кухаркой, чопорной мещанкой и сейчас же преклонилась пред ее преимуществом: оно меня не давило, я им любовалась. Я любила уж Лизавету Петровну.

— Степан Николаич говорил мне, что вы хотите много работать со мной?

— Я ничего не умею делать, Лизавета Петровна. Возьмите меня и употребляйте на что вам угодно…

Страшное смущение чувствовала я пред этой женщиной. Мне совсем не то хотелось ей сказать, не в таком тоне; но я не смела. Вся она была полна доброты и приветливости. Но я все-таки чувствовала себя около нее какой-то парией, мрачной преступницей, надевшей на себя маску скромности и приличия.

Я уж не знаю, поняла ли Лизавета Петровна мое немое страдание, или она сама почувствовала ко мне скорую симпатию. Только голос ее задрожал иначе; она, не выпуская моих рук, привлекла меня к себе и поцеловала в лоб.

Этого было чересчур много. Я не могла сдержать какого-то крика, который вылетел из моей груди. Я бросилась к ней на грудь и судорожно долго рыдала, не сдерживая уже больше себя.

Этот плач прерывался несколько раз. Я теперь не могу записать того, что подсказывали мне моя душевная тоска и моя жажда примирения с собой, жажда света, добра, воздуха, любви чистой, мученической!

Как хороша была Лизавета Петровна в ту минуту, когда я, приподнявши, наконец, голову, отяжелевшую от слез, взглянула ей в лицо. Тихие слезы текли у нее по щекам. Она все поняла и, казалось, любила меня еще больше за мою грязь, за мое глубокое падение…

Никаких пошлых утешений не говорила она мне. Ничего условного, сладкого, на что такие мастерицы благотворительные барыни.

— Посмотрите вы на меня, — сказала мне Лизавета Петровна, — мое бренное тело еле-еле дышит. Сегодня я хожу, а завтра свалюсь, может быть, и останусь без ног месяца на два. Что же меня двигает вперед? Какая сила делает меня на что-нибудь годною? — Любовь — и одна любовь! Она и в вас живет…

— Не знаю я, не знаю! — повторяла я в каком-то сладком смущении…

— Вы увидите, дорогая моя, сколько страданий тела и духа, и каких страданий! ждут вашей любви… Вы сейчас же забудете о себе. Так ведь мало одной жизни!.. У меня день разорван на клочки… Я хотела бы жить не двадцать четыре часа, а втрое, вчетверо больше часов…

Я слушала. То, что говорила Лизавета Петровна, было вовсе не ново для ума; но не в самых словах заключалась сила, а в том, как они говорились…

Не будь я ни на что годна, я все-таки не ушла бы от Лизаветы Петровны. Я открыла в ней свой душевный бальзам. Только ведь с такими людьми и можешь быть дружной, в ком видишь хоть часть своего идеала…

Лизавета Петровна начала искать что-то на столе. Из-под книг она вынула тетрадку, мелко исписанную до половины.

— Вот вы увидите, — сказала она мне, — я вас сейчас же запрягу в работу. Все эти дни бренное мое тело совсем расклеилось. А нужно мне писать. Вы мне поработаете. Садитесь-ка…

Только что я взяла перо в руки, дверь отворилась из кухни, и в комнату вошла молодая девушка, лет восемнадцати, в черном платье, повязанная платочком.

201

описания примет (фр.).

202

с такой утонченностью (фр.).