Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 79



И, взглянув на него, сказал Кузьмище:

"Анбал, сатана лукавый! Скинь либо ковер, либо что другое, чтобы постлать или чем прикрыть господина нашего".

И сказал Анбал:

"Иди прочь! Мы хотим выкинуть его псам".

И сказал Кузьмище:

"О еретик! Помнишь ли, в каком рубище пришел? Ты ныне в бархате стоишь, а князь наг лежит. Но молю тебя, скинь мне хоть нечто".

И сбросил Анбал ковер и корзно.

И, обернув тело, снес его Кузьмище в церковь и сказал:

"Отомкните храм".

И ответили ему:

"Свали его в притвор".

Они были пьяны.

И сказал Кузьмище:

"Теперь, господине, и слуги твои больше не признают тебя! А когда-то гость приходил к тебе из Царя-города, и от латынян, и от иных стран, и из всей Русской земли!.."

Голос чтеца оборвался.

Эти не раз читанные слова всегда особенно волновали его. Ему казалось, что они лучше других выражают главную сокровенную мысль, которой одушевлена вся книга. В чем эта мысль? Выразить ее он не сумел бы. Он понимал только, что, ведя речь о давно умерших людях, о низости одних, о величии других, книга говорит, в сущности, не о них, а о чем-то несравненно большем, о том, что дорого всему простому народу, о том, что со смертью Андрея, страстного исполнителя Юрьевых великих заветов, стала меркнуть надежда на воссоединение разодранной Русской земли.

Но кто проникнет в тайну книжного иносказания? Тронет ли книжное слово тех, кому предназначено?

Стыдясь своего волнения, он провел рукой по бровям и, не отрывая глаз от книги, спросил:

— Все ли уразумела, старица?

Она не отвечала ни слова.

Тогда он взглянул на нее.

Морщинистые руки, уронив работу, упали на колени. Лицо, потемневшее от старости, блестело слезами. А впалые глаза, устремленные куда-то поверх его головы, были полны такого света, что у него захватило дух.

VII

Зима застала баушку в той же округе, только в другом селе.

За истекшие месяцы в баушке произошла заметная перемена. Ноги еще носили, руки еще кормили, но сделались так слабы, что за тяжелую работу она больше не бралась. Поотупел и слух. Она плохо разбирала, что ей говорят.

Теперь уж почти никто не сомневался в ее скудоумии. В этом убеждало и то, что, отступившись почти вовсе от бесед со взрослыми, она с детьми способна была говорить часами, без умолку. Однако эти ее речи, по словам тех, кому доводилось улавливать случайно их обрывки, были таковы, что только детям их и слушать.

Детей же по-прежнему занимал ее разговор.

Да и взрослые люди ласкали ее по-старому. Только больше не пошучивали.

Миновала Аксинья-полузимница[64] и перемела дороги вьюгами. Мороз ночами бывал еще такой, что железо рвал. Медведь еще не поднялся. Сверчок не проснулся. Но солнце уж поворачивало на лето, обжигая снега.

Хозяйка дома, где жила в это время баушка, приглядывала на снегу места, где удобнее расположить стлища, чтобы на бокогрейном, самом резком в году, солнышке отбелить суровые холсты, которых за зиму наткала много. А как, кроме беления, понакопилось немало и других предвесенних хлопотливых дел, то хозяйка была истинно рада баушке, которая снимала с нее заботу о детях.



Детей было двое: два мальчика.

Старшему шел восьмой год. Он старался говорить грубым мужским голосом и был так быстр, что баушка звала его Вихорь Вихоревич.

А другой был еще совсем маленький — лет полутора, не больше, — но обещал сделаться таким же сломиголовой, что и старший. В своей теплой зимней одежонке он казался коротким обрубышем, не говорил еще почти ни слова и очень часто падал, из-за чего был всегда весь запурхан в снегу. Его круглые клюквенно-красные щеки вылезали из белых заячьих наушников, как две подснежные ягоды.

Салазки были на двоих одни. То-то и беда!

Маленький ходил еще плоховато, да и поленивался, так что когда отправлялись куда-нибудь с баушкой втроем, то баушка почти всю дорогу везла его на салазках. А он был непоседлив. И ноги у него зябли. Он принимался плакать, и ничего другого не оставалось делать, как поскорее заворачивать домой.

Старший не любил поэтому ходить втроем.

Он ждал с нетерепением, когда баушка после обеда уложит маленького спать. Ее тоже, видать, клонило ко сну, но старший дергал ее за рукав, и они — теперь уже не втроем, а вдвоем — шли на ручей.

Он шагал впереди, волоча за собой на лычной веревке тяжелые, зашитые досками салазки. Когда спускались под гору, он отводил салазки с раскатанной дороги в сторону и, отставив руку, тащил их по рыхлому снегу, чтоб не били по пяткам: он видел, что так делает его отец, когда ходит с салазками в лес за хворостом.

А баушка плелась сзади, опираясь на посошок, и говорила, говорила…

О чем?

Что было перед глазами, о том и говорила.

Вдоль дороги жались друг к другу молодые елочки, все разного роста. Баушка смотрела на них и приговаривала:

— А у елочки-то пальчики больно тонки, что у девушки, и крестиком сложены. А у сосенки-то у молоденькой, глянь-ка, пальчищи-то какие: толстые, мохнатые и все вверх торчат. А красная-то вербочка, смотри-ка, опоздать боится: уж заячьи лапки наружу выставила — авось, мол, не хватит мороз. Авось, авось! Оперся авоська на небоську, да оба в яму и попали.

— Как сказала? — обернулся мальчик.

— Не я сказала — люди говорят.

— Как говорят?

Но баушка сказанного ни за что повторять не станет. Он это знал. И все-таки переспрашивал. А она уж новое завела, и, слушая ее, он позабыл про свой вопрос. Она всегда говорила новое:

— Птица-то видишь какая пролетела? На глинчатой голове хохол в черных крапинах, с голубым зеркальцем. Это сойка: из всех лесных воровок самая бессовестная, из всех убивиц самая лютая. Вот в Залесье-то соек нет, зато другая птица водится, какой здесь не увидишь. Зовут ту птицу знаешь как? Пигалицей. Перо у пигалицы пестрее сойкина, да какое переливистое! По весне, как сойдет с земли снег, да как зачнет подснежная прель на солнце выпариваться, да как пойдет от нее тонкий рыбий дух, тогда примутся все птицы гнезда вить. А пигалица не научилась вить: кладет лазоревые яйца прямо наземь, в мелкую ямочку, посреди чиста поля. Сидит, глупая, на яйцах, уж и болтунов насидит, а не чует, что подбирается к ней сиротинская соха. А как оратай-то ближе подступит, так взовьется над ним бедная птаха и учнет кигикать, словно плачем плачучи. А ему-то, болезному, до ее ль птенцов?

— Какое, говоришь, Залесье? — деланно низким голосом спрашивает мальчик. — Где такое?

— Далече, — вздыхает баушка. — Ветер-то слышишь какой? В соснах-то по-зимнему, по-строгому шумит, а того, родименький, не скажет, что тепло несет. Березонька-то белая видишь куда гнется? Видишь, с какого боку власяницу ее плакучую ветер обметает? С того боку и Залесье.

Ветер, дувший из этого теплого угла, баушка всегда почему-то называла родименьким.

— А поляна-то смотри какая сделалась, — продолжает баушка: — снег черепкой ледянистой затянулся, на солнышке весь так и стекленеет. Только силы в черепке нет; не то что моей пяты, а и твоей не сдержит: ухнет да провалится. А проскачи по ней конь, все ноги себе изрежет в кровь.

За поляной — последний островок елового леса, а там и ручей.

Это их любимое место.

Ручей вьется по дну оврага. К узкому мосточку ведут с обеих сторон крутые спуски.

Салазки с молодецким седоком мчатся то с ближнего спуска, то со встречного, а баушка стережет на мосту, чтоб раззадорившийся седок не вильнул мимо моста в красноватую воду, накрытую непрочным, кое-где протаявшим льдом.

Ноги у баушки стынут, как у маленького, но в зимний холод всякий молод, и она не плачет. Только каждый раз чуть попятится, когда салазки разлетятся прямо на нее. И седок в съехавшей на глаза меховой шапке крикнет ей каждый раз мужским голосом: "Дорогу!" — совсем так, как кричат повозники, когда спускают с горы груженные кряжьём дровни и когда взлохмаченная, отощавшая от зимней бескормицы кобыленка, не выдержав попутного напора дровней, задыхаясь в подступившем к горлу хомуте, вдруг пустится под гору поневоле размашистой рысью.

64

Аксиньин день справлялся 6 января и считался серединой зимы.