Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 79

Горячий жеребчик, испугавшись вил, стал подыматься на дыбы, захрипел, рванулся вбок и вынес Маштака из толпы подавших голос московлян…

VI

Петр Замятнич, не отнимая ладони от уха, выспрашивал Маштака о случившемся со всею строгостью, на все лады.

Отпустив его, он долго просидел один задумавшись. И все морщил лоб, примаргивая глазом, дергал ртом и причмокивал. Как ни обдумывал и ни передумывал, все выходило худо.

Дело было, конечно, не в Маштаковой царапине, не в недоданной шерсти и не в пресненской пашне: мало ль своего? От такого недобора не отощаешь.

Дело было и не в сиротинском ослушестве. На Москве таких ослушеств, правда, еще не бывало, но орачам не мериться же силою с боярином: не бывало еще того, чтобы боярская сила не перетянула.

И не в том было дело, что боярыня поноровила смердам, дала им потачку — простила мнимый долг. Замятнич успел и об этом все выведать и от того же Маштака, и от Гаши, и от огнищанина, однако посмотрел на женин поступок не так, как они.

Хоть жене он никогда о том не говорил, но за долгие годы ее московского управительства он привык ценить ее тихий хозяйский обычай. Он знал, что рука у нее при всей мягкости не ленива, не опрометчива и не растратчива. Знал он и то, что московская округа ведома ей лучше, чем ему, и чтит ее больше, чем его. Заглядывая все реже в свою московскую вотчину, довольный ее ровным доходом, он почти никогда не вмешивался в заведенные женой распорядки.

Он и сейчас сожалел, что сгоряча, послушавшись Маштака и огнищанина, отменил ее решение. Ему не верилось, что оно было плодом болезненного помрачения ума, как опасалась Гаша, либо женской слабости, как говорили огнищанин и ключник, или что было принято со зла, как убеждал его посадник. Боярин Петр склонялся к предположению, что у его жены мог быть в этом деле какой-то свой, дальновидный хозяйский расчет. Он, как и кудринцы, не допускал мысли, чтобы она начисто отказалась от того, что могла с них взять и что, как он считал, д о л ж н а была взять — рано ли, поздно ли, тем ли, другим ли. Он ее не осуждал.

Худо было другое.

Худо было то, что к смердам потянулась своя челядь — сдакнулась с ними, как выражался про себя Петр Замятнич, — что она-то первая, если верить Маштаку, и распалила мятеж.

А не верить Маштаку было нельзя: давно миновал обеденный час, а никто из вскрамолившихся челядников еще не воротился из Кудрина.

Что они там делают? Как с ними быть? Чьими руками их ломать? Надежны ли те, что остались в усадьбе?

А ведь без их рук свои-то руки окажутся голы. Боярин оглядел искоса свои длинные, чисто вымытые пальцы с выпуклыми ногтями и перстень с высоким камнем, в котором алый живчик бился где-то внутри, как в густом вине.

Но хуже и страшнее всего было то, что кудринский мятеж — боярин не сомневался в этом — был не случаен.

С той самой роковой ночи, когда за всходным белокаменным столпом знаменитых боголюбовских палат дорогая турская сабля Петра Замятнича сделала свое дело, — с этой самой ночи для всех неожиданно вдруг вздулись пламенем какие-то невидимо тлевшие искры и по всей обширной Владимиро-Суздальской обескняжевшей волости побежали красные огоньки.

Петру это напоминало то, что доводилось ему не раз видеть на Днепре — в Поросье: так бывало, когда там загоралась уже сожженная солнцем и промахнувшая на ветру степь. Он не лгал княгине, когда говорил о пограблении посадничьих и тиунских дворов да о том, что смерды вышли из сел на дороги. Но бояр разбивали не только по дорогам, а и по домам. Об этом Петр умолчал, потому что это была самая страшная сторона дела, это тревожило его всего более.

И вот настигли беглеца ползучие озорные огоньки. Перекидываясь с посада на посад, со слободы на слободу, с села на село, зажигая угнетенные людские сердца, иссушенные тощетой и боярскими неправдами, долизнули огневые языки и до здешних глухих, окраинных лесов.

Тишины не стало и на Москве.

VII

Теперь о кудринском мятеже знал уже весь город.

К боярину Петру прибежал встрепанный огнищанин, а за ним приковылял и посадник. Яким Кучкович продрал кое-как глаза и, пузырясь с похмелья квасом, подсел к мужскому собору.





Все сходились на том, что опасность велика, что перед ее лицом нельзя сидеть сложа руки, но никто не знал, с чего начинать.

Самым озабоченным казался огнищанин. Однако, будучи по званию своему самым из всех низшим и все еще не сообразив к тому же, кто у кого в какой версте, он только беспокойно заглядывал всем в лицо да облизывал оперхнувшие губы.

Яким ("опухлый, аки болван", как подумал посадник) спросонок пялил мутные глаза на солнечное окошко и всем поочередно жаловался, что у него от недочоху нос залегает.

Посадник, не зная, чем разрешилось затеянное по его доносу дело о похищенном княжеском венце, избегал выговариваться. А гляделки его шарили по углам, будто надеясь рассмотреть, где упрятаны боголюбовские сокровища, которыми его так бессовестно обделили.

Напоследок Петр, громко вздохнув, встал из-за стола и сказал, что принятие острастных мер придется, видно, поотложить на сутки или на двое и ради завтрашних похорон да поминок, и для того, чтобы приглядеться, как поведут себя дальше ослушники. Еще, может, — как знать? — придут, как тот раз, с повинной.

Посадник, прощаясь, многозначительно поглядел Петру в глаза и сказал ни с того ни с сего:

— Хмеля сильнее сон, — он пренебрежительно покосился на задремавшего Якима, — а сна сильнее злая жена.

Замятнич хоть и не понял, о ком говорит хромой — о его ли, Петровой, жене или о своей, — однако из учтивости отозвался все же на эти туманные слова так же туманно, отвечая, правда, не столько посаднику, сколько своим собственным затаенным мыслям:

— Иной женский совет двух мужских стоит.

— Дай жене волю, — еще внушительнее возразил посадник, — и она тебя нетерпеливыми зубами, аки львовыми усты, ухапает.

Он уже готовил мысленно речь, какую скажет завтра княгине для окончательного очернения обидевшей его боярской семьи. В этой речи должны были упоминаться не раз львовые уста. Зная нелюбовь княгини к Кучковне и веря еще в княгинину силу, он намеревался выставить боярыню, простившую кудринцам долг, первой и главной виновницей сиротинской и холопьей крамолы.

Петр, выслушав его, только плечом повел да бесстрастно вскинул брови.

Проводив гостей, он опять тяжело задумался, глядя в окошко на вечеревший сад с яркими на закатном солнце шариками яблок и на погрузившееся в тень прясло городской стены. Ее рубили когда-то под его усердным призором. Ему вспомнилось, как он в те годы был еще силен и бодр.

Потом, тряхнув седыми кудрями, мерно зашагал в сторону сеней. Он решил — после долгих колебаний — подняться наверх, к жене, чтобы с ней вдвоем обсудить кудринское дело.

В сенях монашка уж не читала. Груня и Гаша, готовясь к выносу покойника, складывали только что снятый с гроба парчовый покров.

Боярин, стараясь отвести глаза от запрокинутой головы мертвеца, глядевшей на него черными ноздрями, спросил Груню, где мать.

От этого короткого вопроса Грунино лицо залилось румянцем. Когда она подняла глаза, еще за миг перед тем бесцветные и хмурые, на стоявшего перед ней отца — на отца, который за всю ее жизнь не только ни разу не провел рукой по ее волосам, но даже никогда не улыбнулся ни ей, ни Гаше, на отца, который был, может статься, одним из убийц ее еще не погребенного, тут же лежавшего мужа, — ее взгляд весь так и засиял радостным удивлением, робкой надеждой и застенчивой нежностью.

Она не могла выговорить ни слова.

Петр супился, чувствуя, что его щеки, уши, а хуже всего — и глаза начинают согреваться от почему-то ударившей в лицо крови.

Груня так и не успела ему ответить: вошел оружничий Петра Замятнича.

Боярин обернулся и, увидав оружничего, торопливо пошел ему навстречу, будто даже обрадовавшись, что не дождался Груниного ответа.