Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 6

— И как это дорого обошлось! А если бы свободно развиваться, самому преодолевать свои юношеские излишества… — говорил Фалеев, ни к кому не обращаясь, но следя за тем, чтобы все его слушали. — Я думаю, — он сделал маленькую паузу, — из споров с другими возникает риторика, из споров с самим собою появляется поэзия!

— Вот это да! — воскликнула Аллочка. — Колоссально!

— Но вы же сами ругали его, — вдруг скрипуче проговорил Челюкин, глядя себе в тарелку. — Вы же писали…

— Я? Когда ж это? — удивился Фалеев.

Все кругом насторожились.

— Вы осуждали его за бесплодные формальные искания молодости. — Челюкин неровно покраснел, натужно поднял голову и продолжал с той же мучительной ему твердостью. — Приводили его как учебный пример. Вот, мол, какие заблуждения одолел, из какого болота выбрался. А теперь, извините, шиворот-навыворот. Хвалите.

Изумление Фалеева было неподдельным: никто никогда не осмеливался говорить ему такое. У него даже рот полуоткрылся. На Челюкина смотрели, будто впервые увидели его. Один Щербаков был в восторге.

— Да откуда вы свалились, да вы понимаете… — начал Фалеев поднимать голос, но вовремя нашелся, расхохотался благодушно, прощая бедного этого старика за то, что позабавил. — Милый вы мой, да как же иначе могло быть. Это только догматики повторяют то же, что твердили двадцать лет назад. Я не догматик. Я, дорогуша, раньше всех, раньше самого Малинина пересмотрел. А тогда мои выступления заслонили его, сохранили, иначе бы ему устроили мясорубку. Да разве бы ему простили!

Челюкин поднялся, на выпирающем животе у него торчал фотоаппарат:

— Неблагородно! — Он покраснел еще сильнее. — И неправда!

Он вышел из-за стола. Шея его блестела от пота. Уже в дверях, со странной для его толщины ловкостью он извернулся, мгновенно наставил объектив на Фалеева, щелкнул, кляцнув затвором, будто выстрелил, и исчез.

Некоторое время стояла ошеломленная тишина.

— Псих, — твердо определил Фалеев. — Откуда он взялся? — Строгий вопрос этот был направлен Щербакову.

— Понятия не имею. Приезжий вроде.

— Физиономия дебила. Типичный чайник. Посторонний человек, — продолжал Фалеев.

Щербаков почувствовал на своих губах улыбку. Маленькая, непрошеная, она не уходила, никак было с ней не сладить. Люди за столом, и стол, и посуда показались комично-плоскими, как на бумаге. Мокрые усы Фалеева, кошачьи его желтые глаза — все можно было свернуть в трубочку. Останутся стены, предвечерний свет из высоких окон…

— Между прочим, этот человек — единственный, кто плакал на кладбище, — сказал Щербаков. — Хотя вы ж не видели. Вас там не было. Вы только сюда явились.

Получалось грубо, и он несколько струхнул. Но виду не подал. Таких, как Фалеев, можно брать только нахрапом…

Щербаков вышел, чуть покачиваясь, стараясь двигаться по идеальной прямой. Длинный коридор уводил его в глубь малининской квартиры. Сундуки, велосипеды на стене, ниши… Он толкнул какую-то дверь с матовым стеклом, очутился в полукруглой комнате. Там было полукруглое окно, скошенный потолок с темными потеками, стены, заставленные книжными полками. Посредине овальный стол карельской березы, подле него высокое кресло, обтянутое малиновым бархатом. Желтый свет голой лапочки делал все тусклым, пыльным.

На полу у окна прислонены были три небольших холста. Перед ними на четвереньках ползал Челюкин.

— Вот вы где, — сказал Щербаков.

Челюкин не ответил. Шлепая руками, он передвигался от одной картины к другой, умиленно сопел, пофыркивал, похожий на черного пуделя.

Портрет девушки, портрет старухи, дачный интерьер — все три вещи исполнены красиво, легко, с той чуть детской угловатостью, которая отличала малининский рисунок. Щербаков хорошо знал эту соблазнительную манеру, которой он долго подражал и от которой еле избавился.

Челюкин отполз, приладил фотоаппарат, сделал несколько снимков с картин.

— Чего вы пачкаетесь? — сказал Щербаков. — Все и без вас будет заснято. Фалеев позаботится. Альбомы изготовит, монографии будут. Улицу назовут.

Фотовспышка молниево высветила дальние углы, следы ног на пыльном полу. Щербаков обиделся: Челюкин даже не взглянул на него.

— И что это в них такого вы обнаружили? — ядовито спросил Щербаков. — Такие Малинин пек одну за другой. — Из-за Челюкина Щербаков покинул поминки, надерзил Фалееву, а этот Челюкин и в ус не дует. — Улицы Петрова-Водкина нет, улиц Лентулова нет, а улица Малинина будет. Очень он подходит для классика. Всех устраивает.



Челюкин, пыхтя, поднялся, отряхнул колени, сказал кротко:

— Напрасно вы… Малинин — великий человек.

— Ух ты! Чем же он великий? Да еще человек! Если художник, то, слава богу, у нас есть мерки. Великий — это Врубель. Великий — Пикассо. — Щербаков тонко усмехнулся. — Так что не будем заниматься приписками. Мастер он хороший…

— Вы кто, художник? — спросил Челюкин.

— Да. И что? — с вызовом начал Щербаков. — Я-то как раз объективен. А вы кто, фотограф?

— Нет. Тоже художник. Бывший. Бывшая бездарность, — спокойно сказал Челюкин и сел в кресло. — Бывший директор художественного училища. — Он подумал. — Заслугу имею перед искусством — не стал художником. Разрисовывал конфетные коробки.

— А зачем фотографируете?

— Исчезает все. Страшно.

— Что исчезает?

— Стало вдруг исчезать. Однокашники… Ситный… Лошади…

Он называл вещи, уже неведомые Щербакову, смутные призраки из детства: молочницы с бидонами, крендели, ломовые извозчики, трубочисты, рабфаки… — Жизнь, от которой ничего не сохранилось, — комиссионки, переполненные старыми картинами, гравюрами, барахолка, где можно было загнать собственную мазню, барахолка-толкучка, шумная, неожиданная, с находками, с толстыми альбомами, рамами, боже, какие там попадались роскошные рамы, там были олифы на льняном масле, кисти соболиного волоса…

Лицо его помолодело. Это был его мир, которого уже не будет; он фотографировал его, пытаясь запечатлеть остатки, последыши.

— С Мити даже маски не сняли. Когда-нибудь спохватятся. Я хоть успел нащелкать. Может, для этого меня судьба задерживает на земле.

Челюкин поймал невольную усмешку Щербакова, не смутился, кивнул, будто того и ждал.

— Вы когда-нибудь лично знали великого человека?

— Не приходилось, — сказал Щербаков.

— Хм, а откуда вам это известно?

— Не понимаю.

— Может, он рядом жил. Или живет. По вечерам вы с ним в картишки играете. Может, он в долг просил? А? Потом, после его смерти, откроется вам, что приятель ваш школьный был великий человек, а вы и не подозревали. Может такое быть?

— Это вы про Малинина?

— …а вы его поучали, считали, что он дурачок, не умеет жить. Счастья своего не понимает. Господи, как будто я сам умею жить!

Он задыхался, нездоровая полнота мешала ему. Бледный, потный, он не обращал внимания на себя, видимо, не дорожа остатками своего существования. Черты лица его расплылись, фигура расплылась, трудно было представить, каким он был в молодости, какой была походка, все заросло, и характер наверняка сместился. Куда? Щербаков разглядывал его без сочувствия к перипетиям челюкинской жизни, как натуру, как заготовку для какого-то рисунка. Разглядывая людей, Щербаков всегда искал, чем бы тут поживиться, — у одного был интересный разрез глаз, у другого могучие руки. Челюкин был как развалины — но чего?

— …а как распознать такого? Слава, она только путает. Слава чаще достается ловкачам. Есть ведь величие без славы? — спрашивал Челюкин, глядя мимо Щербакова. — На глубоком месте вода не бурлит, так ведь? Я его шпынял, вернуть старался на путь истинный. Не понимал, чего ему не хватает. Как можно все завоеванное, добытое трудами — отбросить! Знаете, что он мне в ответ?

— Что? — спросил Щербаков без интереса.

— Чуть что — он начинал петь.

Челюкин вскочил, запел — сипло, фальшиво, с чувством: