Страница 114 из 115
Тонька проворно перешагнула порог, но смелость ее на этом и кончилась. Перебирая пальцами бахрому платка, она глядела на носки валенок.
— Когда замуж-то пойдешь? — попробовал приободрить Митя себя и девку. Из этого ничего не вышло. Тоньке было не до таких разговоров. По ее белому миловидному лицу пошли красные пятна, черные глаза блеснули и погасли в слезах.
— У Микулиных… во дворе… — заговорила она прерывисто. — Красуля…
— Какая Красуля? Корова, что ли?
— Не поена два дня… — Тонька вдруг всхлипнула, — стельная…
И слезы покатились по крыльям носа, прямо в перекошенный от горя Тонькин рот. Она была готова заплакать в голос, но дверь открылась, и в контору, прячась друг за дружку, вошли Микуленкова мать Евдокия и невестка старика Новожилова Дарья. Они заговорили обе сразу: одна про коров, другая про овец, но слова не доходили до сознания Куземкина, бабы это сразу почуяли и говорили от этого все громче, наконец голоса их перешли в настоящий крик.
— К лешому! — кричала Микуленкова мать Евдокия. — Я вот ворота в хлеву открою да всех животин на улицу! К лешому-водяному!
— Блеют всю ночь. Поспать не дали. Овцы-ти! — вторила Новожилова Дарья, а тут еще Жучок незаметно просочился в контору и полез к Мите с какой-то бумагой, за ним Киндя Судейкин прямо в контору заволок и бросил посреди пола громадный ундеровский хомут:
— Нате! Не жаль, мать-перемать!
— Ешшо бы ты, Киндя, жалел, — проворчал Жучок. — Смешно довольно. Да в таком хомуте только в коммуну и ехать. Ишь, колач-то, сколь толст. А чего супонь выдернул? На погонялку, что ли, аль бабу стегать?
— На петлю, — огрызнулся Судейкин.
— К лешому, к водяному!
— Послушай меня-то, Митрей, меня-то…
Зырин подсунул колхозные бумаги под нос Куземкину и под шумок выскользнул из неспокойного места. Он чувствовал, что оставляет Митю не в лучшую для него пору, но заглушил в себе позывы совести. «Ух ты, — подумалось Зырину уже на улице, когда отдышался, — заварилась каша-то, без поллитры не расхлебать…»
Он и впрямь открыл лавку, но торговать не стал, а взял бутылку рыковки, снова на все замки закрыл обитые железом крашеные лавошные ворота и послал новожиловского парнишку за Ванюхой Нечаевым. Велел сказать, чтобы Нечаев приходил в баню к Носопырю. После всего этого он зашел домой, сунул в карман остатки вчерашнего рыбника и огородом спустился вниз, к дымящейся стариковской хижине.
Носопырь, шевеля в каменке кочергой, опять, как и раньше, пел богородичные кондаки. Дым уже не валил из притворенной двери, угли в каменке золотились и плавились, исходили синими языками. Носопырь подвинулся, освобождая место напротив огня. Зырин согнулся в притолоке, перешагнул через стариковские ноги и присел на корточки:
— Не угорел, дедко?
— Ни! — обрадовался Носопырь. — Ишшо и труба не закрыта.
Зырин боялся блох, а то кого-то и покрупнее, но старик, словно догадываясь об этих мыслях, успокоил нежданного своего гостя:
— Ты, Володя, не думай, садись на шубу-то! Я ее выжарил, никого в ёй нету. В шубе-то. Блохи-то в ей жили до успленья. А с успленья все выскакали. Я ее жарю, шубу-то…
И Володя Зырин в ожидании Нечаева уселся на рваную шубу.
— Чево, Володимер, — заговорил опять Носопырь, — правда ли, говорят, что верхушить-то будут? Кто ежели в ковхоз не записан.
— Говорят, что кур доят, — сказал Зырин. — Не знаю, как других, а тебя, дедко, уже обверхушат, дело точное! Хоть ты и записан в колхоз, все одно. Так и знай. Нонче тебе уж не отвертеться.
Зырин почти кричал на ухо старику, тот восхищенно кивал, соглашаясь, Ванюха Нечаев, никогда не ждавший вторых приглашений, появился в дверях…
Заявление о вступлении в колхоз, написанное Сережкой под диктовку Ивана Никитича, зачитанное вслух и одобренное семейством, все еще лежало в шкапу. Иван Никитич ждал последнего слова дедка Никиты.
Никита Иванович Рогов был в избе один, только в зыбке кряхтел и говорил сам с собой его правнук Ванюшко, да еще язычок неяркого лампадного пламени мерцал перед кивотом. Лампадка с минуты на минуту готова была потухнуть. Никита Иванович стоял на коленях, изредка сгибался, крестился, шептал слова шестого псалма: «Утомлён я воздыханиями моими, каждую ночь омываю ложе мое, слезами омочаю постелю мою. Иссохло от печали око мое от всех врагов…»
В душе старика не было ни покоя, ни ладу, равновесие плоти и духа не приходило уже много дней. Что творится на земле? Куда ведут пути неисповедимые, как жить и на что опереться? Все рушилось и тряслось, и стариковской ли мышцей утверждать порядок на свете, останавливать сатанинское это трясение?
«Поздно, поздно хватилися, — думал дедко, — не остановить бесовскую пляску, надо было пораньше». — «Да что пораньше-то? — тут же спрашивал сам себя дедко Никита. — Пораньше-то командовали Данило да Гаврило, а их опоили вином да потрясли перед рылом красным виском, постилкой рогатого дьявола. Вот оне и взревели быками, и заскребли по земле копытом-то… После и сами очнулись, одумались, только поздновато уж было, и самих стреножили… Да полно, очнулись ли? Вон сват Данило соколом полетел в ковхоз! Всем путь указал… А уже ежели весь мир всколыхнулся да в ковхоз двинулся, делать нечего стало. Надо и нам…»
Дедко по-мальчишески резво поднялся с колен, стряхнул портошины. Качнул зыбку, поправил роговушку во рту младенца. Парень выпихнул соску языком и широко улыбнулся. Ясными радостными глазами осветил он прадеда, нетерпеливо и сильно засучил ножками, застукал крохотными кулачонками. Дедко не утерпел, рассмеялся:
— Ну, санапал! Экой ты санапал, Ванькя. Ванькя! — позвал вдруг старик Ивана Никитича, теперь уже грозно и веско. — Ванькя, где у тебя бумага-то? Бери да иди! Авось господь не оставит. Тьфу… Господи, прости меня, грешного…
Дедко Никита начал сморкаться в подол синей рубахи, вытер глаза.
Иван Никитич стоял в дверях, опустив голову и держа шапку в руках.
— Иди! — Дедко подскочил к шкапу и распахнул застекленные дверцы. Схватил бумагу и сунул ее в руку Ивану Никитичу. — Иди и подай Митьке Куземкину. Нам от людей не отставать… На миру и смерть красна.
Иван Никитич свернул заявление в трубку и пошел из избы. Павел, возвращавшийся с мельницы, Сережка, лепивший вместе со сверстниками снежную бабу, Вера, трясшая у хлева солому-овсянку, Аксинья, шедшая от реки с ведрами, — все они видели, как пошел Иван Никитич в контору. И у каждого из них сперва тревожно, потом облегченно и успокоенно забилось сердце.
Наружная дверь лошкаревского дома была нараспашку. Иван Никитич поднялся по конторской лестнице. Решительно хотел отворить внутреннюю дверь, но скоба выдернулась из полотна. Рогов едва не упал. Что за притча? В конторе было тихо. Приглядевшись, Иван Никитич увидел два гвоздя, вбитых в полотно и в косяк. Не зная, что думать, он вставил скобу в стенной паз и пошел к дому Митьки Куземкина. В заулке его окликнул Акиндин Судейкин. Он рассказал Рогову, что председатель пошел к Тане, а к Носопырю отправился счетовод.
— Да пошто?
— По шти, — убежденно сказал Киндя. — Не иначе как сватать. Сами-то оне не могли, дак теперь всем колхозом сосватают. Ты, Иван Никитич, разве не чуял? Из Ольховицы пришли новые указания.
— Какие указанья?
— А такие, что наш колхоз «Первая пятилетка» незаконный. Велено прикрыть и на контору наложить сургучную блямбу. Ну а поскольку сургучу пока не завезено, дак гвоздями заколотили и сами ушли.
— А ну тебя, — Иван Никитич отмахнулся от Кинди. — Мелешь все.
— Правду говорю! — кричал Судейкин прямиком через улицу. — Да вон и Митька от Тани выходит, сам тебе доложит.
Иван Никитич пошел наперерез Куземкину. Остановил, здороваясь:
— Я, Митрей, заявленье принес.
Митька, бывший навеселе, поглядел на Рогова с любопытством и сказал:
— Не приму.
— Как так?
— А так, что поступило новое распоряженье.
— Какое распоряженье?
— Такое, что верхушку и зажиточных в колхозы не принимать.