Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 4



— В Вене, — сказал я, — лет двадцать — тридцать назад, когда ты слушал оперу, стоило тебе чуть-чуть кашлянуть, как к тебе подходил лакей в кюлотах до колена, в пудреном парике и снабжал тебя леденцом от кашля.

— Это должно было отвлекать зрителей еще больше.

— Это обеспечивало неповторение подобного.

— В любом случае я не понимаю, зачем ты все еще ходишь на концерты.

— Для укрепления здоровья, доктор.

— Но эффект словно бы достигается обратный.

— Никто не помешает мне ходить на концерты, — сказал я. — Никто.

— Мы об этом не говорим, — сказал он, отводя глаза.

— Я об этом не говорил.

— Отлично.

Эндрю считает, что я должен сидеть дома с моим музыкальным центром, моей коллекцией компакт-дисков и нашими снисходительными соседями — очень редко приходится слышать, как они прочищают горло по ту сторону общей стенки. К чему утруждаться и посещать концерты, спрашивает он, когда тебя это только раздражает? Я утруждаюсь, объясняю я ему, потому что, когда сидишь в концертном зале, заплатив деньги и потрудившись отправиться туда, то слушаешь более внимательно. Судя по тому, что ты мне говоришь, этого не скажешь, отвечает он: ты почти все время отвлекаешься. Ну, я больше сосредоточивался бы, если бы меня не отвлекали. И на чем бы ты сосредоточивался, если задать чисто риторический вопрос (видите, как Эндрю умеет уязвить?). Я пораздумывал, потом сказал: собственно, на громких кусках и тихих кусках. Громкие куски, потому что, каким бы совершенным ни был ваш музыкальный центр, ничто не сравнится с сотней, а то и больше, музыкантов, играющих в полную меру прямо перед тобой, сотрясая воздух громовыми звуками. Ну а с тихими кусками дело обстоит более парадоксально, поскольку можно подумать, будто любая высококачественная аппаратура воспроизведет их достаточно адекватно. Но это вне ее возможностей. Например, первые такты larghetto, плывущие на двадцать, тридцать, пятьдесят ярдов пространства; хотя «плывущие» тут неверное слово, поскольку оно подразумевает время, потраченное на продвижение, а когда музыка на пути к тебе, всякое ощущение времени исчезает, как и пространство, и место, если на то пошло.

— Ну а Шостакович? Был достаточно громким, чтобы заглушить подлюг?

— Ну, — сказал я, — тут интересная штука. Ты знаешь, как она начинается такими могучими кульминациями? Это заставило меня понять, что я подразумеваю под громкими кусками. Все гремит, как может, — медные, литавры, большой злой барабан — и знаешь, что прорезывается сквозь все это? Ксилофон. Женщина колошматила вовсю, и будто звенели колокольчики. Так вот: если бы ты слышал это в записи, то счел бы результатом какого-нибудь технического эффекта — подсветки, или как они это теперь называют. А в зале ты знаешь, что это именно то, чего хотел Шостакович.

— Значит, ты приятно провел время?

— Но, кроме этого, я понял, что важны высота и характер тона. Пикколо прорезывается точно так же. И значит, дело не просто в кашле, чихе или громкости, но и в тесситурных особенностях музыки, в которую они вторгаются. А это, разумеется, означает, что и на громких кусках нельзя расслабиться.

— Леденцы от кашля и пудренный парик — вот что тебе требуется, — сказал Эндрю. — Иначе, знаешь ли, ты, по-моему, серьезно, до рычания, свихнешься.



— Кто бы говорил, — сказал я.

Он знал, о чем я. Позвольте рассказать вам про Эндрю. Мы прожили вместе двадцать, если не больше, лет; познакомились мы, когда нам было под сорок. Он работает в отделе мебели Музея Виктории и Альберта. Каждый день, и в дождь, и в вёдро, катит туда на велосипеде из одной части Лондона в другую. По пути у него два занятия: слушать аудио-кассеты на плеере и выглядывать топливо. Я знаю, это смахивает на выдумку, но по большей части ему удается набрать в корзинку достаточно для вечернего камина. Так он крутит педали из одного цивилизованного района в другой, слушает кассету 335 («Даниель Деронда») и одновременно зорко высматривает выбоины и упавшие сучья.

Но это еще не все. Хотя Эндрю знает много проулков, где вверху покачивается топливо, излишне большую часть пути он проделывает среди транспорта часа пик. А вы знаете, что такое автомобилисты: считаются они только с другими автомобилистами. Ну, конечно, еще с автобусами и грузовиками, время от времени с мотоциклистами, но с велосипедистами — никогда. И это приводит Эндрю в дикое бешенство. Рассиживают на своих задницах, извергают выхлопные газы по одному человеку на автомобиль, заторы из эгоистов, насилующих окружающую среду, постоянно норовящих свернуть в восемнадцатидюймовый просвет, не проверив сперва, а нет ли там велосипедиста. Эндрю орет на них. Эндрю мой цивилизованный друг и бывший любовник, Эндрю — который полдня бережно нагибается с восстановителем над какой-нибудь изящно инкрустированной столешницей, Эндрю, чьи уши заполненные фразами викторианской высокой прозы, отрывается от нее, чтобы заорать:

«Б…дь»

И еще он кричит:

«Надеюсь, у вас будет рак!» Или: «Чтоб тебя придавил грузовик, жопомордый!».

Я спрашиваю, что он говорит женщинам за рулем.

«Ну, б…дями их не называю, — отвечает. — Обычно суки как будто хватает».

Потом он уносится, крутя педали, высматривая топливо и тревожась о судьбе Гвендолен Харлет. Прежде, когда автомобилист его подрезал, он бил по крыше машины. Бам-бам-бам перчаткой из овечьей кожи. Гремело, наверное, будто театральное приспособление для производства грома. И еще у него была манера сворачивать их зеркала заднего вида, прижимать к дверце. Вот уж это сукиных детей злило и очень. Но он это делать перестал: примерно год назад его напугал голубой «мондео» — нагнал, сбросил с велосипеда, а водитель высказал разнообразные угрожающие намерения. Теперь он только во весь голос называет их б…дями. Тут им возразить нечего: что так, то так, и они сами это прекрасно знают. Я начал захватывать на концерты леденцы от кашля. Нарушителям в пределах моей досягаемости я вручал их, как штраф на месте, а отдаленным харкунам — в антрактах. Особого успеха это не имело, как я мог бы предвидеть. Если вручаешь кому-нибудь конфетку в обертке на середине концерта, приходится слушать, как они шуршат обертками. Ну, а если дать им леденец уже развернутым, так они навряд ли сунут его в рот, ведь верно?

Некоторые люди даже не понимали, что их оскорбляют или карают; нет, они принимали это за любезность. А потом как-то вечером я остановил одного мальчика неподалеку от буфетной стойки, сжал его локоть, но не настолько сильно, чтобы избежать двусмысленности. Он обернулся — черный свитер с высоким воротником, кожаная куртка, закрученные в вихры белобрысые волосы, скуластое, невинное лицо. Шведское, может быть, датское, может быть, финское. Он взглянул на то, что я ему протягивал.

— Моя мама строго меня предупреждала не брать конфеток от добрых джентльменов, — сказал он с улыбкой.

— Вы кашляли, — ответил я, по слабости не сумев придать голосу раздражение.

— Спасибо. — Он взял леденец за хвостик обертки и легонько вытащил его из моих пальцев. — Не хотите выпить?

Нет-нет, я не хотел выпить. А почему? По причине, о которой мы говорить не будем. Я стоял на площадке боковой лестницы, ведущей с балкона. Эндрю пошел помочиться, а я завязал разговор с этим мальчиком. Я думал, что у меня больше времени. Мы как раз обменивались телефонными номерами, когда я оглянулся. Эндрю смотрел на нас. Не мог же я сделать вид, будто покупаю подержанную машину. Или что это — первый раз. Или, что… ну, что угодно. Мы не вернулись на вторую часть (Малер 4) и провели взамен долгий скверный вечер. И это был последний раз, когда Эндрю ходил со мной на концерт. И больше не захотел делить со мной постель. Он сказал, что все еще (вероятно) любит меня, все еще (вероятно) будет жить со мной, но трахать меня больше не хочет. Никогда. А позднее он сказал, что не хочет ничего, даже на полдороге к траханью, большое вам спасибо. Может быть, вы подумаете, что это заставит меня отвечать, да, пожалуйста, я хотел бы выпить, улыбчатому невинноликому шведу или финну, или кто бы он там ни был. Но вы бы ошиблись. Нет, спасибо, не хочу, нет.