Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 18



— Это что же, — спросила Василиса Петровна. — Она сама повесила?

— Она. Для уюта.

— Осподи! Да что она у тебя, вовсе глупая?

— Нет. Она так-то не глупая. Она торопится перед каждым разум свой показать, чтобы не подумали случаем, что она деревянной ложкой щи хлебает. Знаешь, есть такие любители другим оценки ставить: «Это, мол, ты верно сказал», «Это, мол, ты умно заметил». Так вот она из таких. Сама себя высоко понимает.

— Это ты верно, — сказал Гулько. — Есть такие.

— Ну так вот. Висит, значит, картина. А у меня тогда тулка была, двустволка. Взял я тулку, прицелился и трахнул из левого ствола, так что от этой картины один гвоздь остался. Моя с перепугу с топчана на пол — хлоп. Отлежалась, встала и принялась меня стыдить: «Ах, ах, что ты делаешь! Это Рубенс! Я по силе возможности хочу уют создать, а ты, снежный человек, ходишь дома, как по лесу, и разводишь стрельбу». Я ей объясняю, что это не уют — развешивать по стенам голых мужиков да баб. «Ты, говорю, голышом сядешь — по-твоему это тоже уют? Ты бы, говорю, застлала бы хоть постель как положено, чтобы людей не совестно было, простынку бы с подзором застелила…» Да что с ней рассуждать? Она и того не понимает, что за подзор такой. Да по правде сказать, и некогда было мне заниматься семейным воспитанием. Начали мы на усадьбе досрочное строительство, и каждый день степь загадывала нам загадки: из чего сделать оконную коробку? Где взять лопатку, пассатижи? Где взять балку для перекрытия? Так и жили и загадки разгадывали: оконные коробки сбивали из ящиков, в которых засылали нам детали плугов, на балки весной пошли полозья тракторных саней. Работа шла лихо. Лично я дни и ночи не слазил с трактора и бородой зарос по самые ноздри. Тут ведь у нас не только земля, тут у нас сам воздух плодородный, и борода растет быстрей, чем в Бежецке. Чтобы сохранить культурный вид, нужно бриться и утром и вечером.

А какое тут может быть бритье, когда дома нелады! Домой приеду — сидит молчком. Подаст есть — снова молчит. Бывало, в Бежецке схватит за шею и шепчет: «Я тебя бешено люблю». Вон как! А тут молчит, точно язык у ней отказал. Не уважаю я это… «Чего, спрашиваю, молчишь? Чего тебе надо?» — «Ничего, говорит, устала я тут». — «С чего же это ты устала?» — «Ты, говорит, не поймешь. Я, говорит, морально устала». — «Почему? — спрашиваю. — Может, мыши одолели?» — «Да, говорит, мышей много». И снова молчит. Пришлось израсходовать ночь на мышеловку. Сделал мышеловку — аккуратную, на шурупчиках. Шурупчики с сапог снял, с подковок. Поставил мышеловку — жена все молчит. «Чего, говорю, тебе надо в конце концов?» — «Ничего, говорит, спасибо». — «Может, мыши плохо ловятся?» Молчит. Тогда я к задней стенке мышеловки приладил зеркальце. Мышь — существо жадное: думает, другая навстречу бежит, и теряет осторожность… Стали мыши ловиться лучше. А моя все молчит. Думаю — может, она за картину сердится? Ладно. Дождался рейса в Арык, купил там на базаре хорошую кантованную картину под стеклом: кот серебряный с красным бантом. Фон черный. Хорошая картина — полсотни отдал. Привез, повесил на гвоздь. Она поглядела и говорит: «Знаешь, Степан, я тебя, кажется, больше не люблю».

Что теперь сделаешь? Не любишь — не люби. Слез с койки, лег на пол. А она говорит: «Нет, ты ложись на топчан, а я лягу на пол». Я, конечно, не пошел из принципа. Так и стали жить: топчан пустой, а оба — на полу, в разных углах. Вроде как командировочные или, лучше сказать, ночлежники. Вот и получился Рубенс. Утром она встанет, начнет волосы расчесывать, оскалится, как молодая волчица, а я с пола гляжу — ничего не скажешь, красивая.

А она подрядилась работать учетчицей. Один раз приезжаю с рейса ночью, захожу в землянку, а ее нет. Клипсы тут, на тумбочке, а ее нет. Она их зимой снимала, чтобы уши не мерзли… Давно, видно, ее нету. Чайник холодный. Собака не кормлена. А на улице темная ночь и буран песни поет. Вполне можно заплутать и замерзнуть. Это теперь, когда электричество светит, нашу усадьбу за десять километров видать, а тогда снаружи один керосиновый фонарь висел, и возле вагончика можно было всю ночь проплутать и ничего не увидеть… Что делать? Рекс в глаза глядит, скулит. Накинул робу — и на трактор. Поехал искать. А буран такой, какого я никогда не видал и никогда, верно, не увижу. Все кувырком и кверху тормашками. И снег-то летит не с неба, а куда-то наверх, с земли на небо… Такой вой стоит — своего трактора не слыхать. Еду — мигаю фарами, чтобы увидела. А ее нет нигде. Ездил я, ездил и до того доездился, что трактор встал. Трубки замерзли. Выскочил, стал руками отогревать и чую — руки примерзают к железу. Руки примерзают, а я держу. Шут с ними, с руками, лишь бы трубки отогреть, лишь бы спасти живую душу. Видишь, какие ладони? Кремень. Ладонь об ладонь чиркнешь — искры посыплются. Не бойся, пощупай.

— Да! — сказала Василиса Петровна с уважением. — Ну как? Разыскал?



— Нет. Замерз, как ледышка, и воротился. Как тут искать, когда сам заплутать боишься? Я ж тебе говорил, что у нас никакого ориентира не было — один фонарь висел, да и тот бураном задуло. Воротился в землянку и сел — не знаю, что делать. А буран поет похоронную. И собака скулит. Глянул я на собаку, на Рекса, и вдруг меня такое зло разобрало, что и сказать не могу. Взял я его за шкирку и кинул в буран. «Ищи, кричу, сукин ты сын!» Кинул его — и сам за ним. А из Рекса к тому времени получился видный пес, шерсть густая, теплая. Усвоил он, что от него требуется, и пошел. Я за цепочку держусь — и за ним. И, понимаешь, нашли. Совсем недалеко, в сугробе, — скорчилась, сидит. Еще не вовсе замерзла, даже говорить могла. Но стужи уже не чуяла. Принес я ее домой, раздел, как у того Рубенса, стал снегом оттирать и воротил, как говориться, к нашей современной действительности.

Надо сказать, что с той ночи отношение к собаке переменилось. Стали Рекса уважать. Как что случится — зовут его на розыски. И не было такого случая, чтобы он не оправдал доверия. Как кому-нибудь надо в буран идти — берут Рекса. Он или назад приведет, или прибежит лаять, чтобы искали. Будете в «Южном», в совхозе, спросите. Хорошая собака… В общем, так у нас получилось — не дама с собачкой, а собачка с дамой.

— Видишь ты, как ее обижаешь, — вздохнула Василиса Петровна. — Все вы, мужики, с одного теста…

— Да нет… Я так, ничего. Дело прошлое… — Степан улыбнулся. — Работала она, работала и незаметно во вкус вошла, успокоилась. Дело понятное. У человека тогда на душе спокойно, когда он сознает, что не только самому себе, а еще и другим надобен. Тогда он и живет уверенно. И она так: глаза зажглись, смеяться стала. То худая была, как щепка, а к лету налилась — не ущипнешь… Идеи разные завелись. «Люди, говорит, поднимают целину, а целина, говорит, поднимает людей. И тебя, говорит, Степан, она скоро поднимет до надлежащего уровня. Я, говорит, теперь знаю, что мне надо делать… Главное, говорит, в человеке — это культура». И смеется. «Я, говорит, дала согласие работать завклубом».

— А что? Для нее это в самый раз, — сказала Василиса Петровна.

— Нет. Не уважаю я это. Неполноценная работа. Надо материальные ценности создавать. Летом у нас вон воды не было, воду цистернами возили и отмеряли литрами, как молоко, а она в это время ругается, что у ней в библиотеке книжки грязными руками захватали. А в общем, вроде наладилось. Опять спим вместе… Вот теперь в Москву поехала — оборудование добывать, парики, литературу, шахматные часы какие-то… У нее там отец в Москве, номенклатурный работник… Только боюсь, Рубенса бы не привезла.

— А не боишься? — осторожно спросила Василиса Петровна. — Не останется?

— Нет. Телеграмму получил. Едет. — И Степан хитро подмигнул. — А Рекс-то на что? Разве она без него останется? Дама-то с собачкой.

— Да! — вздохнула Василиса Петровна. — Меня, считай, сюда тоже силком приволокли. Я сюда с дочкой заехала. Дочка по путевке по комсомольской, а я за ней безо всякой путевки и без ничего. Как забралась в Рыбинске в вагон, так и не вылазила до самого Арыка. Всему вагону была мамаша…