Страница 7 из 7
Кардинал Вейо, парижский архиепископ, умиравший от рака.
Если бы надо было ответить на вопрос: что в музыке перерастает поэзию? Конечно, ответ, выбор – «субъективен», значит, для многих неубедителен.
Моцарт, струнный квинтет с кларнетом, почти все для скрипки, отдельные части «Дон-Жуана» и последних симфоний. Моцарт не всегда на этом уровне, но когда до него возвышается, он недосягаем. «Ты, Моцарт, бог», – говорит у Пушкина Сальери (на что Моцарт с обворожительной пушкинской непринужденностью отвечает: «Но божество моё проголодалось»). Затем Шуберт, и, пожалуй, прежде всего средняя, будто вставная часть в квинтете с двумя виолончелями. Где-то я прочёл, что Артур Рубинштейн хотел бы, чтобы это ему играли, когда он будет умирать, – и он прав: унести «туда» лучшее, что он слышал здесь. Многое у Шопена, который был истинным сыном Моцарта, хотя иногда и соблазнявшимся литовскими блестящими, слишком блестящими ювелирными ухищрениями. У Вагнера: дудочка пастуха над смертельно раненным Тристаном, возвращение памяти и смерть Зигфрида, предсмертные, блаженные его воспоминания, которые так хорошо, лежа на спине, пел-шептал, пел-задыхался Ершов. «Брунгильда… ждет меня… там».
И Бах, конечно. Не могу, не имею сил любить Бетховена, в особенности всё самое позднее, после окончательной глухоты, «Большую фугу», последние квартеты, хотя и чувствую, что это, вероятно, самая «взрослая» музыка, которая когда-либо была написана.
Отчего русские поэты почти ничего не улавливают в музыке? И как жаль, что это так. Блок любил цыганщину и порой, даже в зрелости, срывался в соответствующий жанр, как в довольно плоском (а если тут же вспомнить Пушкина или Тютчева, то даже ужасающем) «Я послал тебе черную розу в бокале». Гумилев говорил: «Нет, отчего же, хороший военный марш я люблю». Гиппиус, Ахматова, из более молодых Одоевцева – полная глухота, впрочем, у Гиппиус тщательно скрываемая, в довольно для нее привычной, довольно досадной манере: «А вот и не догадаетесь!» Анненский сказал о Шестой симфонии Чайковского, что это «музыкальная победа над мукой». Едва ли, едва ли. Скорей «музыкальная сдача муке».
Французам, с их сравнительно суховатой поэзией, в этом отношении повезло. Малларме, Верлен и другие. У Катюль-Мендеса есть взволнованный рассказ о том, как в юности он видел Бодлера, уже больного, бледного, в концерте, где играли вступление к «Лоэнгрину»: его лицо, его глаза. Знаменитое письмо Вагнеру, не обратившему, впрочем, на него большого внимания («от какого-то поэта»), было, вероятно, уже отослано.
«Только благодаря поэзии и сквозь поэзию, только благодаря музыке и сквозь музыку душа улавливает великолепия, находящиеся за гробом» – «entrevoit les splendeurs situees derriere le tombeau». Шарль Бодлер.
Даже если никаких «великолепий» за гробом нет и не будет, даже если за гробом нет ничего, есть всё-таки великолепие до гроба: в неистребимости надежды, в сознании своей обреченности и в стремлении к своему освобождению, в том, что человек мог это почувствовать и сказать. Я прочёл эти строки во французском оригинале, не называя имени автора, одному из рьяных приверженцев новейшей, структурно-формалистической критики. Он снисходительно улыбнулся: «Болтовня, водичка!»
В критике, впрочем не только новой, а и в прежней, удивительно то, что за бесчисленными статьями и исследованиями, даже самыми проницательными, никогда, ни в одной не заметно недоумения: зачем, собственно говоря, статья написана? Существует «Война и мир», существует «Евгений Онегин», «Мадам Бовари», «Давид Копперфильд». Зачем нужно их разъяснять, разлагая по частям, будто труп под ножом студента-медика? Неужели Толстому, Диккенсу и другим требуются объяснения и комментарии? Не прав ли был Толстой, помнится, сказавший, – не помню только, где и кому, – что «критика, это когда глупые пишут об умных»? Неужели читатель сам, без подталкивания, не способен войти в ещё незнакомый ему мир, осмотреться, вжиться, понять?
«Романы Достоевского полифоничны», «Такая-то повесть сделана так-то». Прекрасно, а что дальше? «Полифоничны», «сделана» так-то, но чем это меня обогащает, чем это может быть для меня интересно, – разве что для удовлетворения простого любопытства? Критика, в сущности, оправдана лишь тогда, когда пишущему удается сквозь чужой замысел сказать что-то своё, то есть когда по природному своему складу он вспыхивает, касаясь чужого огня, а затем горит и светится сам. Таков был, например, Сент-Бев, столь несправедливо теперь отвергаемый, Сент-Бев, читать которого всегда интересно, всегда «питательно», несмотря на некоторые грубые его пошлости в оценках. Не знаю, кого назвать у нас. Правду сказать, почти некого. У Белинского много исторических заслуг, но читать его и не интересно, и не питательно.
Теперь в прежней критике отрицается самый метод её, основанный на внимании к личности, судьбе, эпохе и даже окружению писателя. Теперь царят формы, структуры, «слово как таковое», даже математические выкладки и все прочее, приводящее к мнимозначительным утверждениям и открытиям вроде того, как «сделана» такая-то повесть. Произведение оторвано от личности автора. Кто за повестью, что за ней, какие сомнения, надежды, горести, радости – об этом будто бы нет причины говорить. Болтовня, водичка! Любопытно было бы, однако, узнать, что скажут о новых критических властителях дум наши внуки, наши правнуки, лет через пятьдесят? Если будет двадцать первый век, – в чём к концу жизни всё настойчивее сомневался Алданов, не в смысле существования планеты, конечно, а в смысле одичания и опустошения мира, – если всё-таки будет двадцать первый век, едва ли не с большей язвительностью высмеет он теперешних преуспевающих «литературоведов», чем они своих предшественников. Что некоторые новые исследователи даровиты, остроумны, наделены лингвистическим чутьем, спору нет. Что реакция против критики импрессионистической, довольно-таки несносного айхенвальдовского типа, была неизбежна и благотворна, ещё очевиднее. Но удручает нарочитое очерствение, обеднение, самодовольное вторжение пустоты, и если кто-нибудь мне возразит, что вы, милостивый государь, просто-напросто брюзжите, и главным образом брюзжите потому, что вам пора из мира уходить, «смываться», прав он будет только в ничтожной доле.
К чему, зачем литературная критика, огромная часть её, и прежней, и тем более новой, той, которая теперь процветает и поощряется с высоты университетских кафедр? Повторяю этот свой вопрос, вполне допуская возможность убедительного ответа, раз критика существует сотни лет. Но лично ответа не вижу. Повторяю вопрос лишь в порядке «еретических мыслей», как в подобных случаях выражался Маклаков, без запальчивости и, надеюсь, мне поверят, без самоуверенности. Но нет слова более мертвого, мертвящего, нежели «литературовед», и когда поневоле употребляешь его, трудно обойтись без кавычек. (Очень хорошо у Беллы Ахмадулиной в стихотворном рассказе о приглашении на обед, где кавычки заменены насмешливой интонацией: дверь ей отворила «жена литературоведа, сама литературовед».) Труды, академические успехи, лекции, выписки, картотеки, подсчёты, сколько раз употреблено слово «зелёный», а сколько раз «красный», выводы из такого сопоставления, анализ стиля, нет, лучше не стиля, а «семантики» – и полная… удерживаюсь, однако, чтобы не вырвалось из-под пера словечко, которое бедной жене «литературоведа» показалось бы незаслуженно обидным.