Страница 9 из 49
Розанов был всегда "другом-врагом" Мережковского – как сам Мережковский выразился,– и можно, не слишком далеко уходя от темы, вспомнить его "Темный лик". Есть в этой замечательной книге чье-то частное письмо, насколько помнится, без имени автора, написанное вечером в Страстную субботу. Есть в письме слова о "белых платьицах, из которых скоро вырастают".
Письмо очень печальное. Пишущий знает, что сейчас запоют заутреню, будет ясная весенняя ночь, люди соберутся в церковь для прославления величайшего из чудес, будут пылать свечи, будут белеть эти милые девичьи "платьица", символ доверчивости и невинности. А если чуда не было? Если надеяться не на что? Если впереди только смерть? Если и тогда, там, все кончилось одной только смертью?
Нечего закрывать себе глаза на истинное положение вещей. Нечего уверять, что самый такой вопрос для христианина бессмыслен или – по Мережковскому – "кощунственен и нелеп". Он был "кощунственен" и "нелеп" в первые века христианства, но после того, что люди с тех пор передумали и узнали, после всего, в чем они разочаровались, вопрос этот перестал быть не только нелепым, но даже и кощунственным. Нельзя, разумеется, считать его обязательным, неотвязным. Но уж если он пришел в голову и начал смущать, слабость была бы именно в том, чтобы от него отмахнуться, – кощунство, мол, да и только! Последний оплот христианства – именно в тех, кто не только вопрос этот знает, но и не колеблется в ответе на него. Последние, вернейшие друзья Основателя христианства – те, кто заранее согласен на бескорыстный, никаких загробных блаженств не сулящий подвиг: на сохранение полной верности, даже если бы надо было отказаться от самых дорогих надежд христианства. Даже если нет в христианстве той победы над смертью, которую оно обещает.
"Кощунство, нелепость!"– чуть ли не вопит Мережковский. Если это так – возмущается он: "Величайший в мире так обманул себя, как никто никогда не обманывал!" Нелепостью становится тогда для него самое содержание Евангелия. В сущности, если вдуматься, Мережковский предъявляет Христу ультиматум: "Быть тем, кем признали Его верующие". Если верующие ошиблись – все рушится и принятое ими учение превращается в "роковую ошибку". Те же, кто готов был умереть с Умершим, даже без уверенности, что их ждет воскресение с Воскресшим, те – презренные отступники, предатели, трусы, лжецы: нет такого бранного слова, которое Мережковский нашел бы для них слишком жестоким.
Не раз слышал я рассуждения Мережковского на все эти темы, – и до того, и после того, как нашел их в "Иисусе Неизвестном". Иногда и на публичных собраниях в "Зеленой лампе" угрожал он "отступникам и предателям",– что бывало почти всегда тягостно, несмотря на его несравненное красноречие: эстрада, звонок председателя, скучающие дамы в первом ряду, нервничающий "предыдущий оратор", которому, как водится, не дали хорошенько высказаться, а Мережковский будто на очередном вселенском соборе, ораторствует о таких вещах, о которых надо и можно думать, но как-то неудобно устраивать дебаты. Оратор, еще раз скажу, он был такой, какого за всю жизнь слышать мне не приходилось: доклады, заранее приготовленные, читал он скучновато, но порой, под конец вечера, когда его, бывало, раззадорят или взволнуют, говорил так, что, казалось, остается простым смертным только "внимать арфе серафима". Но все-таки это была игра, представление, как всякое публичное собрание, – и лучше было бы играть на другие темы, по другому поводу!
Однако тут возможны разногласия, и не стоит сейчас в их рассмотрение вдаваться. Слушая Мережковского, случалось – а, перечитывая его, случается и поныне, –недоумевать: неужели он в самом деле так непоколебимо убежден в том, что провозглашает? неужели нет и не было у него сомнений? и если были, то не может же он не понимать, чем он рискует? не может не понимать, от чего отрекается, если сомнения оказались бы основательны ми? Но даже с глазу на глаз спросить Мережковского о чем-либо подобном было бы невозможно. Он замахал бы руками и стал бы повторять все те же слова: нелепость, кощунство, предательство.
В этих заметках нет претензии ни на систематичность, ни на полноту, как нет в них и сколько-нибудь законченной характеристики Мережковского.
Было бы, однако, ошибкой остановиться на разногласиях, поставить после них точку, не сказав ни о чем другом, более общем, трудно поддающемся точному определению. Должен добавить, что это "общее" сложилось в моей памяти скорей под впечатлением от встреч и разговоров с Мережковским, чем от его книг. В давних его книгах было, конечно, много ценного, хотя и относятся они к области "исторических заслуг". В книгах эмигрантского периода ценного меньше, и самое стремление Мережковского соединить в них науку с красотами поэзии не удовлетворит ни подлинных ученых, ни сколько-нибудь требовательных поэтов…
Но человек он был удивительный, совершенно не похожий на других людей, внутренне обособленный, странный до крайности, – чем, конечно, и было вызвано его одиночество. Случалось с ним мысленно, безмолвно – не только устно или печатно, – спорить, случалось даже негодовать на него, обещать самому себе расстаться с ним "вечным расставаньем"… Много было на это причин, помимо тех, которых я только что коснулся. Но потом случалось и спохватываться, самого себя упрекать: было все-таки в Мережковском что-то подкупающее и нельзя было этого не чувствовать!
До старости он пронес, может быть, сберег от "декадентства", которое оттого-то и пришлось ему по вкусу, – брезгливость к оплотнению, к "ожирению" души, инстинктивную враждебность к грубоватой житейской беззаботности, острый слух ко всему тому, что расплывчато, в ницшевском смысле слова можно назвать музыкой. Мережковский по некоторым своим чертам был очень русским человеком. Но был он и безотчетно непримирим к некоторым чертам, – увы! тоже типично русским: помню, когда-то раскрыл он книгу, стал читать вслух что-то в таком приблизительно стиле: "Ну, батенька-с, хлопнем-ка еще по одной… с селедочкой-то, а?" и отшвырнул книгу с дрожью внезапного отвращения. Его "анти-батенькин" внутренний склад был так очевиден, что наши отечественные рубахи-парни и души нараспашку всех типов неизменно шарахались от него, как от огня. Однажды Мережковский с явным сочувствием сказал о Чаадаеве, что это был первый русский эмигрант, – очень метко, очень глубоко! Но эмигрантом прирожденным был-то, в сущности, и он сам, потому что-независимо от политического строя – было всегда ему в России как-то неуютно и страшновато, а если где и дышалось ему легко, то лишь в Петербурге, куда не все неискоренимо русское, в "батенькиной" духовной тональности, и доходило.
Но это-то в нем и прельщало. Блок, человек, видевший все недостатки Мережковского, но – в отличие от Андрея Белого – человек твердый, верный, без лукавства и готовности кого угодно высмеять, – записал в дневнике, что после одного собрания ему хотелось поцеловать Мережковскому руку: за то, что он царь "над всеми Адриановыми". Запись эту нетрудно расшифровать, – потому что многим из знавших Мережковского хотелось иногда тоже поклониться ему и поблагодарить. За что? Не только за прошлое. За пример органически музыкального восприятия литературы и жизни. За стойкость в защите музыки. За постоянный, безмолвный упрек обыденщине и обывательщине, в какой бы форме они ни проявлялись. За внимание к тому, что одно только и достойно внимания, за интерес к тому, чем только и стоит интересоваться. За рассеянность к пустякам, за постепенное, неизменное увядание в обществе, которое пустяками бывало занято. За грусть, наконец, которая "чище и прекраснее веселья" и все собой облагораживает.
Слова как будто неясные. Но то, что было в Мережковском лучшего, – и что почувствовал Блок – не вполне ясно тоже. Формальная точность выражений могла бы оказаться в воспоминаниях о нем обманчивой и увести от него совсем далеко.