Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 49

Что произошло с нами, что нам не по душе вних ? – спрашивали мы себя. Не дошли ли мы в обостренном ощущении личности до такой требовательности, до такого нетерпения в ожидании ее полного освобождения, что подорвали возможность всякой работы «впрок»?

Это один из непредвиденных результатов индивидуализма, последний и может быть самый терпкий его плод. Личность вошла с судьбой в сепаратное соглашение и договаривается с ней на свой собственный риск, – потому, что никакой договор общий уж не может ее удовлетворить: она потеряла сознание своего в нем участия. Рано или поздно личность «нашего», индивидуалистического толка начинает искать свободы в разрыве связей со средой, и, даже продолжая заниматься тем, что имеет какое-либо отношение к какой-либо «общественной деятельности», делает это уже рассеянно, с безотчетным желанием забыться или с вялым безразличием привычки: ей уже чуть-чуть «все равно», и чем ближе она касается «деятельности», тем настойчивее терзает ее где-то глубоко таящееся, неустранимое ощущение «мировой чепухи», по формуле Блока. Впрочем, Толстой сказал лучше Блока: «после глупой жизни придет глупая смерть» Ибо все кончается лопухом на могиле, а тому, кто склонен был бы это отрицать, тем более надо как можно скорее обеспечить свершение надежд, вообще достучаться «туда», отбросив здешние, псевдозначительные пустяки. Не опоздать бы! Игра ведется ведь каждым порознь, надо свою личную партию и выиграть! Никто друг другу помочь не в силах, и даже понятие Церкви, по природе своей как будто бы всех объединяющее, все покрывающее, превращается в пучок соломинок: каждому утопающему своя.

Подчеркивая, что, употребляя слово «мы», я имею в виде не только нас, эмигрантов, не наших эмигрантских писателей, а все то, что мы собой представляем, или по крайней мере хотели бы представить, все, что хотели бы защитить, сберечь, продолжить. В этот условный термин надо бы включить и вообще Запад, в важнейшей его части. «Мы» – это жизнеощущение, это представление о мире, противоположное тому, ихнему, нам чуждому. Столкновение «советского» и «эмигрантского» есть по существу встреча двух воль, двух энергий, которым политическая распря придала наглядность, упрощающую и схематизированную. Сейчас идет открытая, «холодная» война. Но раздор внутренний начался очень давно.

В литературе и искусстве мы готовы были бы многое им простить, – кроме одного…Кроме потери музыки (плохое, расплывчатое, выветрившееся слово, но нечем его заменить!)

Допустим, что у них действительно есть «достижения», будут «достижения». Нам эти достижения скучны. Действительно, это «скучные песни земли» во всей их безысходной и удовлетворенной ограниченности, пусть по-своему удачные, даже смелые, но деревянно-короткие по звуку, без ответа и без полета. Прочтешь, – что же, любопытно, интересно, но не над чем задуматься, в особенности после того, над чем нас приучили задумываться. Типы? Типы налицо, отчетливо и метко обрисованные. Проблемы? Проблемы, хоть и нехитрые, тоже на месте. Завязка, развязка, композиция, образность, – все, что полагается, никак нельзя сказать: чепуха! Но, втайне, про себя, знаешь, что чепуха, – потому, что не в типах же дело… Кто понимает, поймет сразу, с полуслова. Кто как свое принимает слово «мы», согласиться немедленно. «Нам» невозможно к тому, ихнему представлению о литературе вернуться, потому что тогда литература теряет для «нас» смысл, прелесть, вкус. Игра не стоит свеч, лучше поступить счетоводом в банкирскую контору. Что же, если поэзия в истинном смысле слова обанкротилась, «докатилась» – опять цитирую Блока, – да здравствует проза жизни… но тогда мы литературу оставляем, возвращаем за ненадобностью «билет» на вход в нее. Занятие солидное, почтенное, может быть и полезное! Но нам это занятие не по душе.

Примирения тут быть не может. Оно физиологически не осуществимо, да и не только примирение, а даже и спокойное соседство, без взаимного отталкивания. Напрасно было бы и хранить надежды на то, что их глухота и цельность – явления временные, и что с повышением «культурного уровня» различия неизбежно начнут сами собой стираться. Если бы развитие культуры шло всегда по прямой линии, без ответвлений, отступлений и тупиков, это, пожалуй, было бы так. Но непрерывного движения вперед нет.





Они едва ли изменили музыке. Они просто не дослушались, не дочувствовались: измены не было.

Признаемся, что в этом отвлеченном споре апелляция к «великому нашему прошлому» в подтверждение нашей правоты – дело крайне рискованное. Прошлое, в «великой» своей части по крайней мере, иногда за нас, иногда против: Толстой, например, скорей против, и насчет Достоевского возможны мнения самые противоречивые, и чего, собственно говоря, был он «пророком», определить, вопреки Мережковскому, написавшему на эту тему одну из самых эффектных и самых слабых своих книг! – определить не легко. Прошлое часто бывало за начало общности, за «вместе», не опасаясь того, что из «вместе» получится на деле лишь отвратительное «всемство», музыка же по удивительному слову Ницше есть «дочь одиночества». «Все, что отняла у нас жизнь, возвращает нам музыка…»

Музыка – в расширенном смысле слова – возникает в момент сознания одиночества и как будто в награду за него, за предпочтение, ему оказанное. А может быть как утешение. Когда человек понимает, что он в мире совсем один, что ему только на себя остается рассчитывать, что есть для него только личное дело, а иллюзии насчет дел общих окончательно рассеялись, что с судьбой ему надо наспех налаживать соглашение, что ему не за что и не за кого спрятаться, когда человек понимает это и чувствует это, нисколько не ужасаясь, – и если притом он художник, – его творческая биография определена. Возможны многочисленные варианты. Но тон, склад и строй даны. Начинаются поиски и блуждания, рискующие кончиться не совсем благополучно, но где все с каждым шагом становится обольстительнее, сложнее, призывнее, «напевнее», а мираж спасения – правдоподобнее. Человек задает личные, важнейшие для него вопросы, однако мир на них не рассчитан, – и ответов нет. Это, впрочем, открывается лишь к самому концу блужданий, у края пропасти, «на краю ночи», а до того земля и небо расцветают такими красками, звенят такими звуками, какие и не снились раньше. Кажется: освобождение достигнуто, тюрьма распалась – и от восторга кружится голова. Перечень неудач составляется позже, когда, кроме ликвидации, нечем и заняться.

Понятие Бога: оно раскалывает душу в щепы, разбивает ее вдребезги, если человек сталкивается с Ним один на один, – но по самому глубокому своему содержанию может ли оно быть познано и принято в уединенных своевольных встречах? А принятое иначе, не восстанавливает ли оно образа единого мира, не излечивает ли сознания, если излечение еще возможно? Если еще не поздно? Но часто бывает поздно, и тогда брызги, осколки, искры разлетаются во все стороны: ослепительная феерия искусства, ни на один миг не способная отсрочить финальные сумерки. Понятие Бога: к нему мысль обращается прежде всего другого. В самом деле, какими тысячами тонов и обертонов обогащается человек в самом ощущении бытия при полном включении этого понятия в личный жизненный план, и как беден по сравнению с ним тот, у кого план ограничен и в себе замкнут! Но первый не всегда мудр, иногда он просто заносчив, а второй не всегда ничтожен, иногда он и добросовестно-проницателен, так как на полноту не претендовал и всего брать не решался.

Или – смерть. Примириться с ней, «принять» ее индивидуалистическое сознание не может, как не может ее и отвергнуть, и в ответ ей ищет каких-то заклинаний, в которые само не верит, но которыми сладострастно упивается, будто надеясь уйти из западни. Именно перед лицом смерти человек спел самые свои «музыкальные», неотразимые, чудные песни, с чувством потусторонних далей, бесконечных расстояний и сроков, в надежде на загробную встречу, с вызовом и утверждением, которыми он себя растравлял и убаюкивал, но песни эти – о Тристане, о Ромео, о Вертере, – никого не спасли. В сущности, весь романтизм есть ответ на смерть. Но романтизм лишь именно растравляет рану и оставляет людей ни с чем.