Страница 28 из 49
Нет ни одной книги Ремизова, – из тех, по крайней мере, которые написаны им в последние двадцать-тридцать лет, – где не было бы упоминания о русском языке, о том, что в наше время настоящий, исконный русский язык забыт и оставлен, что даже лучшие русские писатели пишут на лад французский или немецкий. «Заговорит ли Россия по-русски?» («Огонь вещей») – это стало у Ремизова чем-то вроде навязчивой мысли: о чем бы он ни говорил, без вздоха об оскудении русского языка дело у него не обходится.
Вопрос о нашем литературном языке очень сложен, и притом далеко не нов. Более полутораста лет тому назад возникли сомнения, близкие к тем, которые смущают Ремизова, и если перечесть кое-что из того, что писал Шишков, – который при несомненной вздорности своих «словенских» теорий, высказывал все же о русской речи довольно много проницательных суждений, и в литературе нашей незаслуженно осмеян, – если перечесть то, что писал Шишков, или Гнедич, или Батюшков, а в особенности Востоков, кажется, что спор именно с тех пор и длится, то затихая, то обостряясь. Сложность вопроса увеличивается еще тем, что он неразрывно связан со всем ходом русской истории, а больше всего, конечно, с Петром и «Петровым делом». Недаром Батюшков называл Шишкова «главой славянофилов», притом в те годы, когда настоящих славянофилов еще и не существовало. Славянофильские влечения Ремизова, насколько помню, никогда им не высказывавшиеся в открытом виде, отчетливо обнаруживаются в его отношении к языку. Хомяков с Константином Аксаковым не додумались до того, чтобы писать в его духе: в голову не пришло, да вероятно, не хватило бы для этого знаний и языкового чутья! Но ремизовский стиль и его лингвистическая проповедь, совпадающая с некоторыми их мыслями именно о языке, – вода на их мельницу. И да простит меня автор «Подстриженных глаз» и «Огня вещей» за шутливое сравнение: как Константин Аксаков, по Чаадаеву, одевался настолько по-русски, что народ на улицах принимал его за персиянина, так может случиться и с Ремизовым. Уж до того по-русски, до того по-своему, по-нашему, по-московски, что кажется иногда переложением с китайского!
Ремизов неизменно утверждает, что надежды на языковую реставрацию у него нет. Реставрация невозможна, против этого он не спорит. Хотелось бы ему только одного: придать гибкости русскому синтаксису, настроить речь в тон и лад речи старинной, убедить, что наша школьная грамматика произвольна и неосновательно тиранична, что мы сами себя обворовали, доверившись Гроту и другим лжезаконодателям, отбросив былые богатства, в которых языковой творческий гений русского народа предстает в полной силе и блеске.
В этом своем лингвистическом бунте Ремизов бывает прав, нельзя этого отрицать. Замечательно однако, что бунт его не встречает ни возражений, ни сопротивления, – по крайней мере в печати, – даже и в тех случаях, когда правота его до крайности сомнительна. Просмотрите, припомните любую рецензию на любую книгу Ремизова: уже что-то, а язык и стиль в них будто бы такой, что кроме восхищения и подражания ничего вызвать не должен бы! Может возникнуть иллюзия, что современные русские писатели просто не в силах ему следовать, а в душе-то признают его сетования справедливыми, – как иной грешник продолжает по малодушию грешить, зная и чувствуя, что следовало бы внять наставлениям какого-нибудь святого старца. Едва ли однако возможны сомнения, что настанет время, когда во всеоружии исторических и лингвистических знаний, подлинный ученый, наделенный при этом подлинным чутьем к слову, установит к ремизовским призывам и обличениям единственно верное отношение: как к любопытной, курьезной, очень талантливой причуде, как к занимательной и даже соблазнительной ереси, – в соответствии, впрочем, со всем творческим обликом Ремизова, где причуды, затеи, игра, капризы и странности чувствуются за каждой чертой.
В каких случаях Ремизов бывает несомненно прав? В тех, конечно, когда возмущается он нашим средним газетно-журнальным слогом. Стиль заурядной, средней газетной передовой статьи – самое вялое, самое безличное, бесцветное, «суконное», что можно себе представить, и надо отдать справедливость советским журналистам: в этом отношении они дадут своим дореволюционным или эмигрантским соперникам сто очков вперед! Но это ясно, это бесспорно, и не стоит ломиться в открытую дверь. (Кстати, случайная цитата из «Известий», на днях мне подвернувшаяся и запомнившаяся: «Мастера льда и других аналогичных видов спорта должны функционально вложиться в дело молодежной подготовки…» Ну как, в самом деле, не вспомнить гоголевского судью: «Боже мой, что за перо у этого человека!»)
У Ремизова задачи другие, более высокие. Он вовсе не на газетных хроникеров идет походом и даже не на каких-нибудь нео-Скабичевских, с их удручающе стереотипным словарем и синтаксисом. Если исключить Гоголя, нет, кажется, ни одного великого русского писателя, язык которого был бы ему по душе. Отношение его к Пушкину постоянно двоится: с одной стороны, Пушкин советовал учиться языку и московских просвирен, что, конечно, Ремизову нравится, с другой – сам писал точно и ясно, сравнительно короткими фразами, как учил Вольтер, да и при симпатии своей к московским просвирням, заметил, что лучшая русская проза – карамзинская. Нравиться это Ремизову не может. О других нечего и говорить. В последней своей книге «Огонь вещей» Ремизов оказался на счет этого откровеннее, чем прежде, и сделал несколько поистине удивительных открытий: Толстой, например, был «словесно бездарен», а «учиться писать по Толстому все равно, как учиться говорить по Столпнеру». Что касается Тургенева, то что же, писал он, может быть, и хорошо, «только не по-нашему». О современных собратьях Ремизова по перу в книге упоминаний нет, но что о них думает – ясно всякому.
Как мало осталось в нашей литературе страсти, задора, любви к своему делу, беспокойства за его судьбу! Чем, кроме того, что «писатель пописывает, читатель почитывает» можно объяснить молчание, которое одно только было ответом на эти оценки Ремизова? Ведь даже «словесная бездарность» Толстого никаких возражений не вызвала. Прочли, в лучшем случае покачали головой, – и только.
Откроем «Хозяина и работника», например, прочтем из этой повести одну страницу, а затем любую страницу ремизовскую, притом не касаясь общего впечатления, ограничиваясь лишь вниманием к слогу, к языку и языковой ткани. Не думаю, чтобы могли возникнуть разногласия: подлинная жизнь – у Толстого, а у Ремизова, при всей его изощренности, при всем его искусстве, что-то очень похожее на стилизацию, на подделку под совершенную непринужденность, с нарочитостью, с усилием, дающими себя знать повсюду. Нет, Аввакум, к которому Ремизов постоянно взывает, писал не так, и Толстой к несчастному протопопу, подлинно необыкновенному писателю, бесконечно ближе, – вероятно, именно потому, что пишет без стилистических завитушек и ухищрений, думая о том, как бы вернее сказать, как бы сильнее и правдивее сказать, а не о том, как бы сказать узорчатее, хитрее, будто бы свободнее, будто бы народнее. (А отталкивания от газетного стиля было у Толстого не меньше, чем у Ремизова: «Если будет газетный язык в нашем журнале, то все пропало», – писал он в 1884 году Бирюкову, уговаривая его стать редактором предполагавшегося издания. И кстати тут же сочувственно вспомнил язык Аввакума.) Даже если признать, что в ходе развития русской литературной речи были допущены заблуждения, в которых повинны и Ломоносов, и Карамзин, и даже ненавистный Ремизову Грот со всеми его учениками и последователями, – даже если согласиться, что действительно словесное богатство некоторых старинных памятников неисчерпаемо, неужели так слаб наш язык, скажем, у Лермонтова или у того же Толстого, что он сам себя не выпрямил, не отстоял, не превратил французскую оболочку в русскую сущность, не восстановил, хоть и в новом виде, своей прежней мощи? Не привожу никаких доводов, ссылаюсь лишь на слух и чутье: неужели не ясно, что именно Ремизовым владеет страх за язык и недоверие к нему, – как бы не выразиться по-французски! – а в «Хозяине и работнике», с Гротом или без Грота, все остается одинаково естественно, свободно, и течет в самом русском изо всех возможных языковых русел!