Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 49

Она не любила, не понимала и совершенно не знала музыки в точном смысле этого слова. Но о «музыке» в отвлеченном, расплывчатом, отчасти ницшевском значении, в каком слово это часто употребляется в наше время, говорить любила. Блоковский призыв «слушайте музыку революции!» приводил ее в негодование по причинам политическим, но недоумения в ней никакого не вызывал. Она к этому языку привыкла, сама способствовала его утверждению, и недаром же величала себя «бабушкой русского декаденства»… Однако сама она была человеком без «музыки», и хорошо это знала. "Музыка" была в нем, в Мережковском; странная, бедная, какая-то отрешенно-печальная, не то аскетическая, не то скопческая, но несомненная, и при их теснейшем, чуть ли не полувековом литературно-умственном сотрудничестве, она многое от него переняла, – и переняв, осложнила. Она перестроила себя на его лад, но при этом осталась собой, не поддавшись ничему, сколько-нибудь похожему на подобие «музыки», ничему такому, что обычно приводит к дешевой, легкой слащавости или певучести. Зато к чужой «музыке» слух у нее был необычайный, подлинно абсолютный, и собственно говоря, только на нее она и откликалась. Она умом, разумом, рассудком стремилась к тому, чего умом, рассудком и разумом достичь нельзя, останавливалась, мучилась, порой прибегала к загадочным фразам, может быть даже «ломалась», но стоило ей услышать где-нибудь одно слово, одну музыкально-дребезжащую фразу, как вся она настраивалась, прощая все, всякую слабость, лишь бы только был этот звук, вернее, этот отзвук, это эхо, которое с ни с каким другим спутать нельзя. Ей все было скучно, все постыло, кроме этого: в особенности все бытовое и бытом ограниченное. Она хотела «того, чего нет на свете», и как бы ни был удачен, например, роман о постепенном разложении купеческой семьи или о недоразумениях между эмигрантскими отцами и детьми, если в такой книге было сказано только то, что сказано, без второго, подводного течения, без прорывов в повествовательной ткани, ее не могла книга заинтересовать. Пожалуй, она была даже слишком прямолинейна в этой своей требовательности, и отчасти это сказалось на ее отношении к Чехову, даже к Толстому и даже, даже к Пушкину. Она была нетерпелива, она хотела «музыки прежде всего», по Верлену: музыки «после всего», в сущности самой глубокой, она не всегда была способна дождаться.

Поэзию Иннокентия Анненского она в свое время полностью просмотрела, – впрочем, как и все старшие символисты, за исключением Вячеслава Иванова, – а прочтя «Кипарисовый ларец» впервые в Париже, вернула мне книгу с замечаниями на полях столь безгранично-безапелляционными и до смешного близорукими, что следовало бы экземпляр этот ради памяти ее уничтожить. С Блоком у нее счеты были сложные, но однажды она сказала: «какой же я поэт, в сравнении с ним!» В ответ, помню, я заметил, что это могли бы и должны были бы сказать все современные стихотворцы. Она сразу согласилась: «Да, конечно, все мы. Какие же мы поэты, в сравнении с ним!»

Но она многое у Блока отвергала, и при склонности своей всех воспитывать и перевоспитывать, в период их дружбы, вероятно, досаждала ему поучениями, наставлениями и другими педагогическими претензиями. Несносна была у нее эта привычка или, вернее, эта поза: никогда ничем не быть вполне довольной, всегда держаться так, будто доверься человек ей и «Дмитрию» – т.е. Мережковскому – они сообща вывели бы его на верный путь. Кого только она в жизни не учила уму-разуму! В единственное свое посещение Ясной Поляны накричала даже на Толстого, и тридцать лет спустя не то с удивлением, не то со смущением рассказывала, что Лев Николаевич очень вежливо ответил: «Может быть, вы правы, я всегда рад выслушать чужое мнение». В другой области земного величия – погрозила пальцем покойному сербскому королю Александру, признавшемуся на приеме в белградском дворце, что начинает забывать русский язык: «Вот это, ваше величество, совсем нехорошо… совсем нехорошо!» Король, по примеру Толстого, тоже ответил «очень вежливо», но улыбки сдержать не мог.

Справедливость требует добавить однако, что и ей «грозить пальцем» мог кто угодно. Она спорила, горячилась, обижалась, но была отходчива (а еще отходчивее был Мережковский). В споре она почти никогда не сдавалась. Если случалось ей оказаться припертой к стене, она изворачивалась, делая вид, что последнего довода ни за что не откроет, а этот-то последний, важнейший, таинственный довод и должен был бы обеспечить ей торжество. В сущности она была добрым человеком, «милым» человеком – как ни парадоксален на первый взгляд этот эпитет в применении к Зинаиде Гиппиус, – а ее репутация «ведьмы» сложилась искусственно, хотя и пришлась ей по вкусу: она сама ведь ее усиленно поддерживала. В ней была колкость, но было злобы. Она любила острить, и некоторые ее словечки – вроде «подколодного ягненка» – клички, которой она наградила одного из известных наших православных мыслителей, довольно елейно державшегося, – бывали язвительны. У нее поэтому было много врагов. Но злопамятности врагов она удивлялась: стоило ли в самом деле из-за шутки или случайной размолвки сердиться? Самый ее хваленый ум, в редкой логической силе которого ей удалось чуть не всех убедить, был ум, если и очень тонкий, то путанный, женский, со странной, однако, не женской склонностью к схоластике. Ум ее подслушивал все, чего касался, и оказывался иногда практически беспомощным там, где был теоретически проницателен. Ей нравилась головная эквилибристика, игра соображениями, ни к чему не ведущими, – притом именно в областях, где игрой ограничиваться нельзя. Любимой, постоянной ее мыслительной формулой был вопрос: а что, если?..» Всем известно, например, что летом тепло, а зимой холодно. Именно потом, что это всем известно, Зинаида Гиппиус с загадочно-мудрым видом и спрашивала: « а что, если холодно летом?» А что, если лошади овса и сена не едят? А что, если Волга впадает в Черное море? Ответить на подобные недоумения трудновато, зато построить на них репутацию необычайно интеллектуальной оригинальности легко. Зинаида Гиппиус с годами вошла в свою роль, чувствовала, что оригинальной, злой, высокомерной и придирчивой обязана быть, – и «тянула лямку».

В одном из поздних ее стихотворений есть любопытное признание:





Но тут же – слова в самооправдание: «такие, как я, не можем».

Перечитывая написанное, сомневаюсь: не схематизирую ли я живой облик, «живое лицо» Зинаиды Гиппиус. А главное, не оказываюсь ли – по примеру Андрея Белого – в какой-то мере предателем по отношению к этой удивительной женщине, с которой, повторяю, был дружен и которая оставила в памяти моей неизгладимый след. Пытаясь «объяснить» ее, не подчеркиваю ли я ее слабости, не слишком ли поверхностно говорю о ее заслугах и достоинствах?

Было бы это крайне досадной, непростительной ошибкой. Должен сказать, что вспоминая встречи с другими женщинами-поэтами, – например, с Анной Ахматовой, которую я знал хорошо, или с Мариной Цветаевой, которую скорей наблюдал, слушал, видел, чем знал, – я не задумываясь отвожу Зинаиде Гиппиус особое, исключительное место. Не будем сравнивать стихи. Стихи вообще сравнивать трудно, вернее, сравнивать не следует, и уж если на это отважиться, первенство Ахматовой в этой области – вне сомнений. Но личность Гиппиус, включая даже ту «безблагодатность» ее стихов, о которой я упомянул, ее внутреннюю противоречивость, ее тягу к простоте и отталкивание от простоты, борьбу разума с чувством в ее сознании, – личность эта, конечно, сложнее и крупнее. Даже обаятельнее… Да, Гиппиус бывала обаятельна, когда забывала о своей роли общероссийской литературной классной дамы, в свободное от занятий время не чуждой черным мессам и прочей чертовщине. Гиппиус выдумала себя, и, как всякая выдумка, ее внешний духовный облик бывал утомителен, и был бесплоден. Но то, что у нее и в ней выдумала природа, было в самом деле «единственно». На людях, за чайным столом, в те шумные воскресенья на улице Колонель-Боннэ, которые помнят все парижские литераторы, она бывала занятна, забавна, оживлена, остра на язык, но и только… Оценить ее по-настоящему можно было лишь в беседе с глазу на глаз, вечером, когда «Дмитрий» отдыхал или работал у себя в комнате, а она, куря папироску за папироской, со своими «русалочьими» глазами, странно моложавая в свете низкой лампы с розовым абажуром, говорила не, что выдумывала, а то, что действительно думала, и когда вдруг за непрерывно-вьющейся нитью ее полуфраз и полувопросов чувствовалось что-то трагическое, тот «мертвый ястреб», с которым она сравнивала свою душу в одном из лучших своих стихотворений. Формулы и гладкие составные построения оказывались отброшены. Учить и высокомерно обличать в легкомыслии одинокого собеседника – без аудитории, читательской или слушательской, – не хотелось. Был человек чем-то – по словам Розанова – «от рождения раненый», томящийся о том, что ему недоступно, знающий цену всем литературным комедиям и притворствам, ничуть на счет себя не обольщающийся, искренний даже в отказе от искренности, измученный многолетней игрой в какую-то особую авторитетность, склонный в конце концов признать, что о «самом важном» – любимое ее выражение! – никто ничего не знает, все бредут впотьмах, и что на самых верхах своих человеческое творчество только об этом и говорит.