Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 49

Вермандуа снова раскрывает книгу.

— В ней ничего этого не было.

Но он сам писатель, и притом писатель слишком опытный, чтобы не знать, что важнейшее в книге — то, чем внушен текст и что далеко не всегда заключено в нем дословно. Кстати, он мечтает — по-видимому, всю жизнь мечтал — написать одну «настоящую» книгу. Но мечты мечтами, а работая по инерции или по привычке, собирается он в ближайшее время сочинить роман из древнегреческого быта, мучительно чувствуя при этом всю постылую «оперность» своей затеи. Не безразличны ему и литературные доходы. Именно с этой целью пишет он статью об Идене, в стереотипно-напыщенном стиле, будто махнув рукой на мечтания высокие, но «бессмысленные». Вероятно, и роман из античного быта в конце концов он напишет, — отчего бы, в самом деле, и не написать? А одинокие, уединенные его догадки и сомнения умрут вместе с ним.

В согласии с духом нашего времени кто-нибудь, наверно, скажет: ну и пусть умирают, туда им и дорога! Однако… не касаемся ли мы на этих страницах того «самого главного», что всегда одушевляло русскую литературу, и не помог ли нам старый сибарит-парижанин, избалованный светскими успехами, подышать ее чистым воздухом? После главы о Вермандуа из «Начала конца» попробуйте сразу перейти к любому современному роману, самому блестящему, самому искусному, искрящемуся, ослепительному, как фейерверк: невозможно читать, книга валится из рук, скучно, неинтересно, все мимо, все впустую, будто именно из «древнегреческого быта».

Автор не отождествляет Вермандуа с собой. Не случайно делает он его большевизаном, салонным поклонником коммунистических «завоеваний и достижений»: тип, который, надо думать, особенно его отталкивает. Еще нелепее было бы предположить, что автор скрывается за Вислиценусом, профессиональным революционером. Ничего автобиографического в «Начале конца» вообще нет. Но как за некоторыми мыслями Вермандуа чувствуется, что автор принимает за них ответственность, так и Вислиценус, если не в деятельности своей, то в настроениях, в «психологии» своей, не совсем автору чужд. В характеристике Вислиценуса таится догадка о том, что может такой человек — с таким прошлым, с такими интересами и влечениями, — что может он думать и чувствовать. Догадка может быть не проникнута симпатией, но не искажена и иронией. Родись Вислиценус в другое время, сложись он умственно и нравственно в другой среде, он мог бы стать не только объектом наблюдения Алданова, но и одним из его героев, — в том значении слова, в каком мы вправе применить его к Вермандуа.

В «Начале конца» — как, впрочем, и в большинстве книг Алданова, — не раз упоминается Достоевский, именно в связи с Вислиценусом. Едва ли ошибемся мы, сказав, что тут, в этих строках, автор со старым большевиком – почти заодно.

«Умывшись, он поднял упавшую с вечера на пол книгу, почему-то случайно захваченные письма Достоевского, и стал лениво перелистывать, разыскивая ту страницу, на которой заснул накануне. Там речь шла о «Бесах». Смутно вспомнил содержание этого романа. В общем, идиотская история: всемирный бунтарь, приехавший из-за границы в русскую провинцию устраивать мировую революцию против какой-то генеральши. И этот мальчишка, сверхчеловек, намеченный за свою красоту в вожди мировой революции…

Нечего изображать черта с Иваном Карамазовым, все мы пресыщены и отравлены литературой. Скверная сцена, и черт — скверная выдумка, и очень лубочно играл тогда Качалов!

Он вспомнил о письмах, взял книгу и насильно заставил себя читать. Но Достоевский по-прежнему был ему неприятен и неинтересен».

Достоевский, как всем известно, к любимым писателям Алданова отнюдь не принадлежит. Вермандуа обращается за советом и помощью к Гёте, сочувственно вспоминает Толстого, а Достоевского не стал бы, конечно, и читать в те минуты, когда остается наедине с собой. Его ночные размышления – нечто глубоко «антидостоевское» в своей нарочитой скромности, в отказе всяких полетов и витаний с вероятным возвращением к разбитому корыту, в готовности предпочесть низкую истину всем возвышающим обманам.





Замечательно, однако, что при внутреннем безразличьи Алданова к Достоевскому, он кое в чем ближе к нему, чем Толстому, которого считает своим учителем. Как у Достоевского, у него отсутствует природа. Как у Достоевского, его герои часто беседуют на отвлеченные темы и даже могут быть поделены на тех, которые больше говорят, и тех, которые больше действуют. Как у Достоевского, у Алданова — особенно в его ранних произведениях — фабула (именно фабула: не содержание) окрашена в тона загадочно-двоящиеся… Правда, родство – не идет глубоко. Устремление, тон, склад, самый ритм алдановской прозы — все это от Достоевского бесконечно далеко. Но в приемах есть сходство.

(В русской литературе бывали уже этому примеры. Максим Горький, например, Достоевского любивший и ценивший еще меньше, чем любит и ценит его Алданов, многое у него заимствовал, сам того, вероятно, не замечая. Добавлю, что и с самим Достоевским случилось нечто подобное: в духовном смысле трудно бы назвать писателя, который имеет с ним меньше общего, чем Диккенс. Между тем, как художник, Достоевский — его несомненный, прямой ученик в большей степени, чем ученик Бальзака, не говоря уже о Гоголе. Генерал Иволгин из «Идиота» будто из какого-то диккенсовского романа полностью вышел, и наоборот, несравненного, незабываемого Микобера из «Давида Копперфильда» так и хочется вместить в роман Достоевского, где он сразу оказался бы «как дома».

Попробуйте, однако, сделать мысленно опыт другой: генерала Иволгина или хотя бы того же Микобера переселить в атмосферу любого повествования Толстого. Некоторая механичность их обнаружится сразу, и покажутся они там автоматами среди подлинно живых существ.)

Эти строки — лишь замечания «на полях» алдановских книг, а не систематический их разбор. Будь задача моя иной, следовало бы остановиться не только на Кременецком, Вермандуа и Вислиценусе, но и на персонажах из других романов исторических. Следовало бы уделить особенное внимание «Истокам», по-моему – самому законченному и совершенному произведению Алданова. С редкой картинностью и психологической убедительностью показан в нем образ Александра II, «царя благодушного, царя с евангельской душой», как несколько слащаво охарактеризовал его Тютчев. (Впрочем, Тютчев, недолюбливавший Николая I, «лицедея», «служившего не Богу и не России», склонен был, как и многие люди того времени, именно по контрасту преувеличивать «евангельские» черты в личности его сына.) У Алданова Александр II, может быть, и «благодушен», но слаб, рассеян, не уверен ни в себе, ни в своем окружении и не может понять, «чего от него все хотят», в частности, эти неугомонные народовольцы. Он отнюдь не глуп, но ни в какой мере не создан для чего-либо похожего на служение, на борьбу и на подвиг. Это прекрасно воспитанный человек, безупречно светский, естественно-благожелательный, так сказать «приятный во всех отношениях», но и только. Царственна в нем преимущественно наружность[8].

Еще резче кажутся в соседстве с ним подчеркнутые черты Перовской, неукротимо страстной, охваченной — в особенности после ареста Желябова — каким-то жертвенным и в то же время беспощадным исступлением. И в согласии с тем, что позднее у Алданова будет развито в «Ульмской ночи», над всей этой драмой, исторической и человеческой, витает мысль: до чего все в мире случайно, до чего бессмысленно, и даже самые неукротимые деятели, не говоря уже о деятелях поневоле, вроде несчастного, затравленного царя, до чего они бессильны предвидеть, к чему их действия приведут!

Однако и в «Истоках», где внимание автора как будто полностью устремлено на историю, хотя бы в ее связи с настоящим — на что указывает название романа, — даже и в этом повествовании, где мелькают одно за другим имена знаменитейших людей прошлого века, страницы наиболее одушевленные, самые «алдановские» посвящены старому, умирающему человеку, Дюммлеру, в прошлом видному сановнику, а теперь — комочку мускулов и нервов, готовому от всего отказаться, лишь бы жить, жить, жить… Иначе и не могло быть. Автор набрел на свою тему — не то чтобы любимую, нет, не то слово, а самую ему близкую, сильней других его задевающую, — набрел, и сразу нашел все нужные для нее слова, нашел свой тон. Дюммлеру некогда читать Гёте и думать о смысле существования. Скорей, как толстовский Иван Ильич, он ужасается, недоумевает, хотел бы кричать «не хочу-у-у». Но его агония сама собой наводит на мысли, которые как основная нить проходят через все, что Алдановым написано.

8

После этого алдановского исторического портрета, едва кто-нибудь в нашей новой литературе решится дать другой образ Александра II. Но в связи с этим возникает иная мысль: дождемся ли мы в противовес полным ненависти страницам Герцена или отвращению и ужасу Льва Толстого, беспристрастного изображения Николая I, человека, несомненно, более сложного, чем его сын, и в котором казарменная фронтовая ограниченность уживалась с сознанием служения и долга, отсутствовавшим, или во всяком случае измельчавшим, у его преемников.