Страница 15 из 88
Именно 14-й год, а не 17-й… Дрожь, смятенье, «удушие», тревога тех лет, которые описывает З. Н. Гиппиус, не были одиночно-русским явлением. Все это было тогда и в Европе и разрядилось войной. У нас революция заслонила войну, которая в нашем теперешнем представлении стала почти «пустяком»… Между тем потрясла и всколыхнула весь мир война, революция же была вторым ударом, уже в полном хаосе, в полном крушении. Война, в которой одни видели только величье, была для других взрывом глупости и грубости. Глупость и грубость ощутили в войне с первого дня ее большинство гиппиусовских «мальчиков и девочек», И с первого дня войны они были «пораженцами». А пораженчество, к чему бы оно ни относилось, раз закравшись в душу, к добру не приводит.
И все-таки это поколение «мальчиков и девочек», причастных искусству и литературе, было ничуть не хуже предыдущих… Да, они сидели в гостиной Зинаиды Николаевны или по ночам в «Бродячей собаке», да, они вели «беспочвенные» разговоры о смысле любви или ритме Леконт де Лиля, они, пожалуй, подкрашивали глаза, пудрились, блистали парадоксами, иронизировали, изламывались, изнашивались по-своему… Но почему это хуже и «пакостнее», чем ездить по кабакам и публичным домам, орать, бить стекла и в пять часов утра с пьяных слез произносить монологи в честь солнца и свободы, заниматься вообще всем тем, что так красноречиво описал Горький в воспоминаниях об Андрееве, что, вообще, так близко и хорошо знакомо русской словесности?
Конечно, в массе эти разрумяненные мальчишки и изолгавшиеся девчонки ничего не дали, «сошли на нет» бесследно. Упорствовать в отрицании этого бессмысленно. Но такова всякая масса. Надо судить ее по единицам. Несколько примеров: Леон. Каннегисер, плоть от плоти той молодежи, которая в описании Гиппиус ужаснула Талина, всем ей близкий — и «Бродячей собакой», и стихами, и парадоксами, и эстетизмом… Нашел же он в себе силы пойти на верную гибель? Принес же он в жертву идее — не хуже традиционнейшего и благороднейшего «народника-студента» — жизнь, в которой он был так счастлив и удачлив? Гумилев, которого теперь с легкой руки П. Б. Струве слишком усердно делают «мужем», между тем как этот муж был прежде всего поэтом, «поэтишкой», любившим беспорядочный, богемно-бестолковый быт, как рыба в воде чувствовавший себя в петербургских «пакостных» (по выражению В. Талина) кружках… Это из области героизма. Из области чистой литературы: едва ли кто-нибудь упрекнет Ахматову в легкомыслии, никчемности и прочих предосудительных свойствах… А между тем:
И как любила! Поэтический Петербург 1912 и двух-трех позднейших лет без Анны Ахматовой нельзя себе и представить. По-видимому, не так уж все в нем было ничтожно и «пакостно».
В. Талин с сочувствием пишет о Блоке, который держался в стороне от всяких «дегенеративных» кружков, хмурился, не ободрял, опасался… О Блоке надо бы говорить с большой осторожностью, а еще лучше о нем пока помолчать. Блок кончил такой катастрофой, таким «провалом и тупиком», что, очевидно, в нем с самого начала было что-то неблагополучно. Во всяком случае, блоковский жизненный «путь» никуда его не привел…
По свидетельствам В. Талина — очень правдоподобным — Блок давал добродетельные советы Есенину. Уже не возвести ли Есенина в образцы: «вот как жить надо!»
В июле 1921 года, дня за два—за три до его ареста, Гумилев в разговоре произнес слова, очень меня тогда поразившие. Мы беседовали именно на те темы, которых теперь коснулась З. Н. Гиппиус. Гумилев с убеждением сказал:
— Я четыре года жил в Париже… Андре Жид ввел меня в парижские литературные круги. В Лондоне я провел два вечера с Честертоном… По сравнению с предвоенным Петербургом, все это «чуть–чуть провинция».
Я привожу эти слова без комментария, как свидетельство «мужа». В Гумилеве не было и тени глупого русского бахвальства, «у нас, в матушке-России, все лучше». Он говорил удивленно, почти грустно.
Я предупредил, что защищать «мальчиков и девочек» не собираюсь. Для защиты эти полувоспоминания, полумысли явно недостаточны. Конечно, их можно было бы пополнить и связать в одно целое. В конце концов, может быть, придется и «осудить» — очень возможно! Но вместе с «мальчиками и девочками» придется тогда осудить очень многое в русской жизни, — и очень дорогое некоторым из неосужденных.
< «ОМУТНИНСКАЯ СТОРОНА» А. ЯВИЧА >
В «Красной нови» есть отдел, называющийся «От земли и городов»: письма с мест дневники, документы, материалы, одним словом, литература, не претендующая на художественность. Почти всегда отдел этот интереснее всех остальных.
Когда возмущаешься современной советской беллетристикой, когда утверждаешь, что она в большинстве случаев удручающе плоха, плоска, груба, нет-нет да и услышишь в ответ: «Вы оторваны от России. Вы не любите и не понимаете ее. Вы чрезмерно брезгливы»… Или: «Новый быт, новые формы жизни. Отсюда новая литература, которая вас оскорбляет, вас пугает. Пеняйте на себя!» И многое другое слышишь — в этом же роде, в этом же духе, сказанное со злым огоньком в глазах или кривой усмешкой.
Отвечать на эти речи с целью переубедить человека — бесполезно. Самая постановка возражения-обвинения — «вы оторваны от России» — обнаруживает такую бездну наивности и дерзости, что просто руки опускаются. Кто кому в этих делах судия? Кто знает, оторван ли другой от России, забыл ли он ее? Где признаки — красный паспорт в кармане, или словечки «даешь», «на ять», «что надо», или всхлипывания да причитания «Русь моя, матушка, Рассеюшка, уж вот как я тебя люблю, вот уж как помню»? Если бы действительно Россия только в этом и выражалась, то, надо признаться, не грех было бы от нее и отречься. К счастью нашему, это не так.
И именно потому, что это не так, нельзя принять и нельзя вынести нашу новейшую беллетристику, за двумя или тремя исключениями в ней. Мне часто приходится писать на эти темы и потому я, во избежание повторений, назову исключения. Никакой самонадеянности с моей стороны тут, кажется, нет, никаких дипломов я раздавать не собираюсь и возможность ошибки сознаю. На мой взгляд надо выделить: Бабеля, талант не крупный, но глубокий, очень «горький и чистый»; затем Леонова, который, пожалуй, даровитее Бабеля, но находится еще в состоянии брожения; затем Зощенко… «Tout le reste est litterature». Конечно, в этот список не вошли старшие: из них Ал. Толстого, что бы он ни написал, каких бы глупостей ни наговорил, каким бы Хлестаковым ни размахнулся, читаешь всегда с невольным восхищением и даже трепетом, как огромное, перворазрядное дарование, подлинно «Божией милостью»… К старшим же надо причислить Пантелеймона Романова, о котором я, правду сказать, не имею мнения и о котором вообще нельзя еще иметь мнение.
Иногда Романов бесспорно хорош: точен, меток, выразителен. Но тут же рядом, в той же книжке, в том же журнале он так сер и скучен, так отдает смесью Шеллера-Михайлова с каким-то развязным канцеляристом, что не веришь: неужели это тот же Романов? Недавно вышла книга умная, сдержанная. Но «Вопросы пола» или другую его дребедень нет сил читать. Романов — типичнейший фотограф, не только по приемам изображения, но и по писательской участи своей. Неудачно щелкнет затвором, не так наведет аппарат, и снимок никуда не годится, все смазано и скривлено. Верить ему, как верят художнику, нельзя.