Страница 8 из 16
Наконец, последнее, самое важное. Сталин об этом, вероятно, не думает, не думал и Ленин… хотя, сидя в Кремле, ну, когда-нибудь ночью, после докладов и совещаний, чувствуя все-таки ответственность за все, что было сделано, и что будет сделано, неужели мог он ни разу не побеспокоиться, ну, ни на одну минуту, ни на одну секунду об этом? Неужели ни разу не спросил он себя; а что же дальше? Отлично, водворится коммунизм, бесклассовое общество, придет полное разрешение социальных проблем. А дальше? В планетарном, так сказать, масштабе? Что будет с человеком, что будет с миром? А если Бог все таки есть? А если страдание неустранимо, и не стоило, говоря попросту, огород городить? И как говорил Толстой, «после глупой жизни придет глупая смерть», тоже в планетарном масштабе. Была пятилетка. Но есть ли тысячелетка? В смутных, смутнейших чертах существует ли истинный «план», возможен ли он, — или игра ведется вслепую?
Пишу и ловлю себя на мысли: в сущности, какое мне дело? «Смерть и время царят на земле». Умру, ничего не буду знать, значить — все равно , пей, голубчик , и веселись, пока можно. Но нет, мне не все равно , не буду же я сам себя обманывать. Вероятно, правда: жизнь одна везде.
Комментарии
(Современные записки, 1935, №58, с.319-327)
По поводу ходкого сейчас – и глупого – слова «разложение».
Такой-то разлагает то-то. Этот разлагает это. Один подрывает любовь к родине и патриотизм. Другой непочтителен к классикам – и так далее… Поклонники цельности и единства «во что бы то ни стало» возмущенно пожимают плечами, поднимают очи к небу. Но большой вопрос, кто вернее предан «положительным идеалам», разлагатели или охранители, а вдуматься, то и вопроса не остается.
По аналогии заключать опасно. Но тут, кажется, аналогия получается примитивно точная: в глубине организма гной, – надо сделать разрез, хотя снаружи ничего и не видно… Приверженцы цельности согласны на цельность с гноем внутри, – чем это может кончиться, им как будто и безразлично. Были бы крепкие, здоровые, лучше всего «национальные» чувства. Была бы «непримиримость», хотя бы и звериная. Были бы звонкие фразы. Был бы там, в глубине, старый застоявшийся смрад, – и шагали бы с поднятой рукой какие-нибудь неоударники, торжествовало бы «волевое начало» под безмятежный звон ко всему привыкших православных колоколов.
О, да – это на бы «разложить»! И не только это, в такой именно форме, – но и всё родственное, как бы оно ни называлось, в искусстве, в культуре, в литературе… Но только из верности тому, что достойно верности, и как сказано где-то у Рильке, «за мировую нежность против мировой грубости», потому что в ней, в нежности, – жизнь, все лучшее, «печаль и музыка мира». Разложение – будто снятие покровов, из нетерпеливого влечения к последней прелести, к последней чистоте, по несговорчивости, по страху предать.
В «Федоне», посредине диалога, есть такой эпизод… Сократ в глубокой задумчивости слушает возражения двух учеников. Один их них предлагает свою «версию» понятия души: не похожа ли душа на гармонию, таящуюся в лире? можно ли, однако, утверждать, что гармония неистребима? казалось бы, она действительно должна пережить разрушение материала, из которого лира сделана, – и после распада струн и дерева где-то уцелеть; но нетленное, бесплотное исчезает вместе с тленным и плотским, – как бы мы ни обольщались насчет его потустороннего существования…
Это одна из самых бессмертных (хотя и холодных – в отличие от евангельских) страниц, когда-либо написанных человеком, неизгладимое сияние в памяти. Дальше идут строки ещё, может быть, больше «головокружительные» – о том, что конец души и конец тела не всегда совпадают, что тело может жить и одно, как бы по инерции.
Книгу эту вспоминаешь, как последний довод, без прямой логической связи, просто апеллируя к ней, в смутной уверенности найти оправдание, глотнуть немного чистого, чистейшего воздуха. С ней возвращаешься к истинному представлению о «ценностях»… Но в наших-то лирах осталась ли ещё возможность гармонии? не надо ли попробовать ещё раз их настроить? не ближе ли к цели тот, который будто бы бесцельно перебирает струны, вслушиваясь в их слабый, дребезжащий звон, – и мучительно морщится при всякой попытке сыграть бравурно-триумфальный марш в расчете, что «сойдет»?
Комментарии
Круг,1938, №3
Поэзия и разум. Каждое новое прочитанное стихотворение наводит на мысль об их связи – или взаимном отталкивании. Едва ли не самый важный для современной поэзии вопрос. В сущности, только для нашей, русской поэзии, – так как на Западе он уже решён, ясней всего это во Франции, где сдача разумом позиций особенно знаменательна: никогда он не был так силён. Во Франции поэзия – это сон, «le reve», без выхода и надежд. Разум отвергается не только как вдохновитель, но и как союзник. Он – худший враг. Поэтично то, что иллогично – как будто эти самые трезвые, самые умные в мире люди пресыщены логикой настолько, что готовы терпеть её только в банковских отчетах или министерских декларациях. Круг пройден, Поль Валерии ещё упирается, но сдаётся… Вернее, – уже сдался, так как доказывает своей судьбой как раз обратное тому, что хотел бы доказать творчеством.
На первых порах – радость: мир снова беспределен, и даже краски его свежи и чисты, как давно не были! Будто прошёл дождь. Но что дальше? – и как «горько будет пробуждение», когда страусу придется все-таки вытащить голову из-под крыла и очнуться. Или расчет на то, что можно и не очнуться? Так, до конца, «розы на бездной», розы, розы, – а потом уже настоящая бездна, где ничего и не понадобится?
Конечно, поза соблазнительна, не говоря уже о том, что в ней есть соблазн художественной левизны: постоянная приманка для малодушия. У нас на нее тянуло Поплавского, в котором было и малодушие, и ничтожество, и полугениальность, и редкостное чутьё к тому, чего требует время. Поплавский вечно тревожился, как бы ему не отстать от Поля Элюара, дрожь не только за пребывание на уровне эпохи, но и за свою репутацию. Он сам это знал и в этом иногда признавался, с нахлынивавшей на него правдивостью тут же объясняя, что все это humanum est, – да и действительно, как же это не humanum! Но неужели круг и для нас замкнут? И остается и для нас только сон, «мечта», как средство спасти поэзию? Опыт Франции тревожен потому, что смутно мы чувствуем: уж это-то, наверно, их область, и если они запутались, то и нам не выбраться! Но попробуем. Пока ещё можно – не будем отрекаться. Не для будущего, которого не изменишь, а для настоящего, в котором мы живём. «Товарищ, дай мне руку».
Отношение философии и науки к разуму не имеет в этом плане никакого значения (да к тому же они оказались бы скорей «за»). Дело в личном ощущении и в личной проверке его. И уже, конечно, не о том речь, чтобы возвращаться к Буало, отвергнув всё, что было найдено, уловлено, открыто, – по Фету: «учуяно» – позже, всю звенящую и неясную «сладостность» поэзии, как будто откуда-то и куда-то мчащейся. «Polissez le toujuours le repolissez»: нет – всё-таки требовать нужно больше. Логическая связность текста тоже не существенна, так как разрыв с разумом возможен и при ней, а верность ему возможно и без неё. Но в замысле налаживать хоть самую отдалённую тождественность творчества и дела, держать наготове «откидной мостик, ведущий к жизни», ограничивать поэтическое своеволие, верить в единство всего, что как-либо нас касается, на самых верхах и в самых низах, не замыкать в безнадежности своего миража, не отказываться от того, чтобы отягчить поэзию, надолго отбив у неё охоту к никчемным полётам, ради полёта истинного, не превращать её в какую-то прелестную Монну Лизу, с лукавой «потерянной» улыбкой, в ответ на которую хочется повторить: над кем смеётесь? над собой! – вот что ещё могло бы составить подобие программы… Франция, кстати, имеет право на отдых, а нам нежиться рановато.