Страница 12 из 16
Кентерберийского, сущность этого негодования в том, что протестантство испугалось самого себя, сжалось, остановилось перед пропастью. Католики давно почувствовали, что к этой пропасти оно неминуемо движется, и подхлестываемые всякими личными счетами и расчетами, личными обидами, прокляли его всё-таки именно за направление и путь. Не за обиды же!
Одно имя само собой приходит в голову — Боссюэ, Боссюэт, как писали у нас в старину. Нам, русским, трудно его читать: слишком пышные фразы, слишком гладкие и гармонические периоды, нас, признаться, немножко, «мутит» от этого, ничего не поделаешь, нам это не совсем по душе, хотя самые требовательные французы — Поль Валери, например — до сих пор считают Боссюэ первым, непревзойденным своим стилистом… Но во всей его деятельности, какой огонь, какая тревога при виде все увеличивающихся трещин в многовековом здании церкви! Представим себе Боссюэ в столкновении с глазу на глаз с Барнсом: он его убил бы или в пароксизме негодования и изумления умер бы сам. В те годы в Риме была папа, но истинным римским первосвященником был тогда Боссюэ, страдавший, споривший, мчавшийся туда, где была опасность, убеждавший, отстаивавший, утверждавший, между прочим, что «истинного сына церкви никаких личных мнении быть не может», поддерживавший начавшие сдавать стены, готовый сам погибнуть под ними, лишь бы не видеть развалин. Боссюэ был, конечно, глубочайшим консерватором. Но консерватизм его имел и глубочайший внутренний смысл, глубочайшее оправдание! Боссюэ стоял стражем у входа в вечную жизнь, а не у какого либо политического порядка или сословных преимуществ. И не оттого ли так страстно и требовал он беспрекословного послушания, что слышался ему в дали веков спокойный, холодный голос епископа Барнса: не верю!
Страх смерти… Скажите, любили ли вы кого-нибудь сильнее, чем самого себя? Жив этот человек или умер? Если умер, то вы меня поймете… Как же могу я бояться того, что случилось с ним? Раз с ним это случилось, если он умер, если он перешел какую-то пугающую всех людей черту, как же могу я ужасаться, отвиливать, гнать от себя мысль о смерти? Если ему было страшно, может ли меня страшить то, что пришлось испытать ему? Исчезнуть там же и так же, где исчез и он? Нет страха. Вы может быть думаете, что сказывается расчет на проблематическую потустороннюю встречу? Нет, едва ли, да у меня-то лично, какие уж там расчеты! Инстинкт справедливости тоже не при чем. Сказывается исключительно любовь, которая требует для меня того же, что случилось с ним. Я не могу не хотеть того же самого, я всем существом своим готов к тому же самому, как бы оно, это «то же самое», ни было безнадежно и беспросветно. Да, стена. Но я хочу разбиться об эту же самую стену, и ни на что другое я не согласен, даже если бы это было возможно…
КОММЕНТАРИИ
(Опыты 1956,№6)
«Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины…».
Все вероятно, помнят эти слова: ими начинается тургеневское знаменитое стихотворение в прозе о нашем «великом, могучем, правдивом и свободном» языке.
Не знаю, существуют ли еще люди, способные в языке искать опоры и поддержки. Но тягостные-то раздумья о судьбах родины — наш общий удел, и не только в эмиграции, а надо полагать и там, дома, каким бы невозмутимым официальным оптимизмом ни казались они заглушены.
Мысль неизменно возвращается к тому, что в прошлом веке было о России сказано.
Неужели действительно все они так бесспорно и бесповоротно ошиблись? — спрашиваешь себя, перебирая в памяти суждения некоторых славянофилов, в частности тех, которым особенно дорого было представление о «народе-богоносце»: Тютчева, Достоевского, двух-трех других (прежде всего именно Тютчева, наиболее отчетливо эти мысли выразившего)… Что осталось от их видений? Смеялась ли над кем-нибудь история язвительнее, чем посмеялась над ними?
В нескольких словах, что они предсказывали? России, монархической и православной, предстоит спасти заблудшее человечество. Запад — во власти дьявольского наваждения, Запад, отпавший от божественной истины, преисполнен пагубной гордыни и увлечен пустыми, лживыми притязаниями, на шедшими свое ярчайшее выражение в идеях французской революции. Демократия — обман, общественный разврат. Подлинный свет, подлинную свободу даст человечеству Россия, призванная к этому самим Провидением.
Неужели люди гениально-умные, и при том вдумывавшиеся в эти вопросы годами и годами, вдохновенно о них говорившие, вложившие всё свое сердце в их разрешение, — неужели могли они так страшно, так «стопроцентно» ошибиться? Нет сомнений, что если бы взглянули они на то, что произошло в наши десятилетья, отчаянью и ужасу их не было бы границ. Признать, что христианскую культуру представляет и отстаивает теперь Запад, они не могли бы иначе, чем ценой отречения от самого основания своих взглядов. Единственное, что им оставалось бы — это провозгласить, что дьявольское наваждение одержало победу, и что в мире сейчас противостоят одна другой две силы, ни одна из которых содействия и сочувствия не заслуживает и добра не обещает. Разница исключительно в степени, в размерах подчинения дьявольскому внушению, а если и приходится между двумя враждующими силами сделать выбор, то лишь по принципу выбора из «двух зол».
Другого, вывода из всего того, что было о «богоносце» написано, сделать нельзя. Заключение ясное: все случившееся в ваше время резко противоречит тому, что было предсказано и сводит эти предсказания к пустым, произвольным домыслам.
Как будто бы так.
Однако… как знать?., может быть, мыслители, связывавшие с русским будущим самые заветные свои надежды, в конце концов окажутся правы. Ошибка произошла главным образом в сроках, да еще в путях… Догадка о том, что это не только возможно, а и вероятно, прорезывает «тягостные раздумия» внезапным лучом света. Догадка сразу усложняется множеством других, побочных соображений, растет, крепнет и мало по малу превращается в уверенность. «Сие буди, буди», хочется в волнении повторить слова Зосимы. «Сие буди», должно быть, не может не быть, — и тогда-то и выяснится, что Россия не напрасно пережила и перестрадала всё, что выпало на ее долю, не даром выпила до дна, до самой последней полынно-горькой капли всю уготованную ей историей «чашу испытании».
Но всему ли суждено сбыться? Мечта о православной монархии — мечта безнадежная, обреченная, как всякого рода реставрация, как всё то, что в истории отмечено роковой юлиановской печатью. Если когда-нибудь и предстоит этой мечте воплотиться, то едва ли прочно и надолго, да и едва ли существует сейчас человек, даже из самых горячих сторонников православно-самодержавного строя, который этой обреченности втайне, и с тайной грустью, не чувствовал бы.
Конст. Леонтьев, воскликнувший: «на что нам Россия не самодержавная и не православная?» — вероятно в наши годы отрекся бы от русского имени, но не стал бы себя убаюкивать иллюзиями насчет того, что дорогие ему формы общественного устройства восстанут из небытия… О формах вообще говорить трудно, а в особенности не следует в этой области приписывать своим предпочтениям слишком большое действенное значение. Как будет жить русский народ, какие возникнут в России виды общественного устройства, никто не знает, хотя гадать об этом вправе всякий, как и всякий вправе способствовать установлению наиболее совершенного, по его мнению, политического, и социального строя.
Но свобода, дух свободной жизни, братство в свободе, пусть даже «товарищество», очищенное от теперешнего волчье-классового, постыдно-ретроградного оттенка; одним словом — человечность общества, справедливость общества, равенство в обществе, свободно принятое, без попыток тюремно-лагерной нивелировки; да, равенство, ненавистное всем эстетам истории, с пеной у рта кричащим о «всемстве», но заключающее в себе красоты иного, более высокого порядка, чем все красоты внешние; то, что в идеале может быть и не осуществимо, но к чему осуществимо приближение; то, к чему тянулись и о чем думали в течение двух веков люди, неожиданно оказавшиеся в идейном смысле «за бортом» нашей современности; то, что должно было манить мыслителей тютчевского умственно-нравственного склада и что в пророчествах их было сущностью, а не временной декорацией; то, что они противопоставляли Западу, уже и в их годы ясно сознавшему неизбежность ограничения, принуждения и контроля, как единственного средства предотвратить уподобление царства денег первобытному лесу, где каждый стремится перегрызть другому горло, — разве у России не больше шансов, чем у Запада, к осуществлению этого возродиться? Россия рванулась вперед, проделала в короткий срок весь путь, намеченный Западом, и хоть и в несколько азиатском преломлении, отведала всего, что таили в себе западные уроки, сам Запад еще колеблется на полдороге, упирается, как бык на бойне, — и шаг за шагом, уступка за уступкой, уходит все дальше от всего, чем был — или хотел быть — когда-то.