Страница 9 из 10
Государство возникло и держится именно на этой человеческой двойственности. Будь человек только зверем, оно было бы невозможно. Будь человек только ангелом, оно было бы не нужно.
Борьба человека с государством должна бы кончиться миром. Но роковая ошибка современных государственных деятелей, в частности демократических, в том, что они искажают понятие справедливости. «Справедливость есть синтез между отречением от себя для других и звериной природой, стремящейся все от других отбирать для себя». Воля большинства, господствующая в демократических странах и принимаемая за выражение справедливости, в действительности ничего общего с ней не имеет: это лишь замаскированная форма насилия.
Критике понятия большинства и воли большинства, как верховного государственного принципа, Маклаков посвятил свои «Еретические мысли». В последней главе «Воспоминаний» он повторяет главнейшие свои доводы, а порой и заостряет их, чуть ли не перефразируя ибсеновского доктора Штокмана, утверждавшего, как известно, что «большинство никогда не бывает право». По Маклакову, «справедливость не непременно там, где желает ее видеть большинство».
Если государство будет когда-нибудь истинно-человечным, этого своего облика оно достигнет, лишь идя «по дороге искания общего соглашения».
«Если наша планета не погибнет раньше от космических причин, то мирное общежитие людей на ней может быть построено только на началах равного для всех, то есть справедливого права. Не на обманчивой победе сильнейшего, не на самоотречении или принесении себя в жертву другим, а на справедливости. Будущее сокрыто от нас. Никто не может поручиться, что в мире будет господствовать справедливость. Но для человеческой природы мир на земле возможен только на этих началах. В постепенном приближении к ним состоит назначение государства, может быть, и всемирного государства».
Разумеется, Маклаков обращается со своими увещеваниями только к демократиям. Непоколебимая самоуверенность, самодовольство и глухота мира коммунистического ему очевидны, хотя он и признает, что «для обиженных и обездоленных Россия все-таки «еще не потеряла своего обаяния», ибо в России «социальный вопрос пока еще как будто оставлен на первой месте». Слов «как будто» Маклаков не подчеркнул, но, несомненно, именно на эти словах он делает ударение: если бы «обиженные и обездоленные», утверждает он дальше, действительно знали, какие установлены в России порядки, обаяние ее окончательно рассеялось бы.
Демократии еще излечимы. Беда и опасность лишь в том, что болезни своей они не видят, а, наоборот, считают свое состояние нормальным, здоровым. Между тем насилие царит и в демократических странах, пусть их идеология еще не дошла до того, чтобы называть «служение справедливости слюнявой гуманностью». В демократиях узаконено насилие большинства над меньшинством: насилие исчезнет лишь тогда, когда большинство будет править, судить, издавать постановление, провозглашать руководящие принципы по добровольному соглашению с меньшинством.
Именно здесь, по крайнему моему разумению, самый уязвимый, «утопический» пункт маклаковского государственного учения. В оправдание понятия «большинства», для демократий непреложного, сказать можно многое, и если бы идеи Маклакова были вынесены на обсуждение действительно широкое, мировое, то, вероятно, мыслители и деятели, в этих вопросах особенно компетентные, нашли бы в защиту принципа «арифметического», как иронизирует Маклаков, доводы убедительные. Не буду сейчас этого касаться. Удивляет меня другое: как предполагал Маклаков соглашения достичь? На чем основывал свою надежду, что сильные добровольно (а иначе нет настоящего соглашения!) пойдут на уступки слабым? Неужели действительно считал, что на этой шаткой, ежеминутно грозящей поколебаться почве можно возвести крепкое государство? Ведь безупречно справедливое, добровольно-жертвенное общежитие мало чем будет отличаться от братства, от торжества человеколюбия — куда же исчезнет зверь? Маклаков дважды указывает, что «к забвению своих интересов», то есть к преодолению эгоизма, все равно, личного или классового, государство имеет права (даже больше: «ни права, ни возможности») людей принудить. Значит, верит он в установление справедливости по расчету, а не по нравственному внушению, верит в справедливость по убеждению, что иначе мира на земле не будет никогда, верит, что большинство, имея возможность с мнением и желанием меньшинства не считаться, сознательно от этой возможности откажется?
Правда, Маклаков делает оговорку: если цель и не будет полностью достигнута, то «всякое приближение к ней есть уже частичный успех». Будто охваченный внезапным сомнением, он тут же добавляет: «Только такого приближения и должно искать. Жизнь к нему может повести ощупью, путем ошибок и их исправления». Но в основной, в главной своей мысли он непоколебим: только справедливость обеспечит человеку свободу, только всеобщим согласием можно справедливости достичь.
Демократом Маклаков был всю жизнь. России, когда в Государственной думе он критиковал произвольные действия правительства, ему, вероятно, и в голову не приходило бы подвергнуть такой же критике те начала, на которых основаны западные демократии. Даже по тактическим соображениям он от такой критики воздержался бы. В демократиях, худо ли, хорошо ли, торжествует право, и русскому правительству, склонявшемуся к тому, что право есть понятие растяжимое и условное, можно было ставить их в пример.
Но в наши дни — в силу стремительного хода событий, наполнившего один, два, три года содержанием целого столетия, – в наши дни демократии утратили былое свое вдохновение, они отступают, защищаются, а не нападают, они стараются удержать свои позиции, уж не думая о том, чтобы идти вперед. Удивительная чуткость Маклакова сказалась в том, что он это сразу уловил, и уловил не как созерцатель или кабинетный ученый, а как деятель, ищущий практических выводов и решений. Он, очевидно, слишком глубоко впитал в себя сущность европейской культуры, особенно ее социально-политических стремлений, чтобы не ощутить кризиса. Маклаков не всегда бывал положительно настроен в отношении русской интеллигенции, не всегда бывал мягок в ее характеристике, но тут он оказался именно русским интеллигентом, притом высшего типа, тем, для которого Европа и Россия одинаково близки и дороги и который при всей неискоренимой своей «русскости» признает Европу «страной святых чудес». Он понял, что этим «чудесам» приходит конец, встрепенулся и стал взвешивать, искать, измерять, что необходимо сохранить, чем можно бы и пожертвовать. При его убеждении в двойственности человеческой природы разгул внезапно прорвавшейся природы звериной заставлял его главным образом размышлять о том, как зверя вогнать обратно. Несомненно, все последние, еще раз скажу, предсмертные думы Маклакова внушены сознанием быстрого одичания мира, непредвиденным крушением представления о поступательном движении прогресса, необходимостью вновь очеловечить, мир, обманувший былые надежды, свернувший с пути, намеченного двумя предыдущими веками. Крайности он отвергал всегда, и даже боготворимый им максималист Толстой не мог заставить его поколебаться в сторону отрицания государства и государственного принуждения. На этом он стоял твердо: вне государства человек жить не может и не должен. Но культ государства, «как такового», как чего-то самодовлеющего, был ему глубоко чужд, и усилия своей мысли он обращал к тому, чтобы зазнавшееся чудовище это развенчать, указать ему его истинное, довольно скромное назначение и место. «Государство — необходимость, но государство — не цель»,— утверждал Ренан, и Маклаков мог бы эти слова повторить и, пожалуй, даже признал бы их естественным выводом из евангельского изречения о «кесарево кесарю».
Твердость его в защите личности от притязаний государства и вообще от всякого гнета тем более замечательна, что по природе был он человеком, склонным к колебаниям. Как случается с иными очень проницательными людьми, он слишком многое видел, понимал и угадывал, чтобы не колебаться. Ум его был слишком открыт, чтобы не учитывать возможностей, а иногда и опасностей, о которых другие не подозревали. Он мог сам себе противоречить, потому что знал, как бывает истина прихотливо раздвоена, и в этом тоже было что-то от Толстого… Для политического деятеля это было препятствием, и если Маклаков при всех своих исключительных дарованиях не занял все-таки в русской политической жизни одного из самых первых мест, то, пожалуй, именно из-за этого. Не помню точно, в какой статье или книге Алданов приводит слова Наполеона о его бесконечных колебаниях и сомнениях при разработке плана кампании. «Но после того, как решение принято, я человек стальной». Для этого, разумеется, нужно редчайшее соответствие ума и воли — то самое, что в знаменитом стихотворении отметил у Наполеона Тютчев: «Два демона ему служили, две силы чудно в нем слились…» Великие исторические удачи, великие мировые карьеры именно на таком сочетании основываются. Но и в повседневной политике выбор определенной линии и решения облегчается четкостью политического кругозора, отсутствием склонности заглядывать слишком далеко в смежные, а то и в чуждые области — и таков был по сравнению с Маклаковым Милюков. Этих двух политических деятелей сравнивали постоянно и будут сравнивать еще долго. Нет, кажется, никого, кто не признал бы, что природою Маклаков был одарен щедрее, был более гибок, разносторонен, «интуитивен». Но с тем же единодушием все признают, что в качестве политического лидера Милюков был крупнее и гораздо влиятельнее. Никакого противоречия между этими утверждениями нет; наоборот, одно другое дополняет и доказывает — если бы нужно было это еще доказывать,— что некие «шоры» успеху политической деятельности способствуют. Насчет Милюкова, впрочем, у меня нет полной уверенности в том, что его манера держаться, его общеизвестный политический облик соответствовали его подлинному духовному строю. Однако в поведении общественном Милюков бывал невозмутим, и постоянной, будто застывшей на его лице, чуть-чуть высокомерной улыбкой, плавными, спокойными, округленными жестами давал понять, что к правильно намеченной им цели есть лишь один, им же намеченный правильный путь. За Милюковым шли потому, что он освобождал от ответственности и брал все на себя; взамен он требовал только доверия. Эти два человека, Милюков и Маклаков, органически не были способны столковаться. Но, конечно, в Маклакове преобладал именно человек с очевидными для всех сомнениями или даже слабостями, и если за ним реже следовали, то к нему искренне тянулись. Его больше любили. Даже в той политической «переоценке ценностей», которую он предпринял на склоне лет, чувствовалось естественное и горестное человеческое недоумение перед всем, что в мире произошло. И поиски выхода из происшедшего тоже были у Маклакова естественной человеческой реакцией на бедствия и невзгоды нашего времени — независимо от того, к чему эти поиски его привели. Если я коснулся природной склонности Маклакова к сомнениям, то с тем, чтобы оттенить его твердость под конец существования в главном для него деле: в отстаивании права каждого из нас распоряжаться своей жизнью и устраивать ее на свой лад, по своей воле. Было бы заблуждением счесть, что Маклаков ограничился в этих своих доводах обычными, стереотипными рассуждениями о свободе, о личности, о будто бы сохранившихся в еще живом, чистом виде христианских началах западной цивилизации (рассуждениями или, вернее, разглагольствованиями, которым со слепым, механическим жаром неутомимо предаются рядовые публицисты и ораторы, донельзя упрощая вопрос о «нас» и о «них», а главное — о том, что, какой идеал может и должен противопоставить западный мир миру коммунистическому). Дорогое Маклакову понятие справедливости включало, конечно, и справедливость социальную, нигде еще не достигнутую, именно евангельской моралью настойчивей всего и диктуемую,— и в последних его писаниях это особенно ясно. Россия, утверждает он, людей обманывает, в России «справедливость клеймят презрительной кличкой уравниловки», в России «установлен рабский труд для государственной власти», но обман еще держится, ибо низшим слоям населения во всех странах еще хочется верить, что это хоть и прискорбный, но временный этап и что он оправдан враждой, которая Россию окружает; хочется верить, что конечной целью коммунизма остается уничтожение эксплуатации человека человеком и исчезновение всех привилегий и преимуществ. Поэтому-то в нашем беспечном мире еще много «горючего материала», который повсюду угрожает пожаром. По Маклакову, к истинной справедливости, без ахеронтовых ужасов, привести может только соглашение. Будет ли оно когда-нибудь налажено, найдут ли в себе люди достаточно благоразумия и благородства, чтобы к нему хотя бы приблизиться,— как знать? «Верую, Господи, помоги моему неверию». Но в утверждении того, что именно это — главное, основное, Маклаков был в последние свои годы непоколебим, и здесь сомнениям в его сознании места не нашлось. Он был масоном и этого не скрывал, не скрыл даже при немцах, когда принадлежность к масонству приравнивалась к преступлению. В той же статье, на которую я уже ссылался, А. В.Тыркова пишет, что однажды с недоумением спросила Маклакова, почему он масон, Василий Алексеевич будто бы ответил, что «масонство есть братское общество для укрепления гуманитарных идей».