Страница 49 из 74
— Очень нужно, если само сердце твое тебе говорит, что делать! — не отставал искуситель. — Да чего лучше: я ведь бываю у здешних гусаров. Нынче Каверин опять звал меня к себе. Будут и другие. Пойдем, я тебя познакомлю. Они уже заявляли мне, что хотели бы узнать ближе нашего первого поэта.
— Рассказывай!
— Нет, серьезно. Я обещался им как-нибудь затащить тебя в их компанию.
— А Чаадаев тоже бывает в этой компании?
— Чаадаев? М-да, случается… Да ведь это вовсе не настоящий гусар, а какой-то философ, бука!
— Ну, а я пошел бы только ради него: я видел его у Карамзиных, и он мне, напротив, очень понравился.
— На вкус, конечно, мастера нет. Я говорю ведь, что и он бывает. Пойдешь, а?
Пушкин не стал уже упираться, и в тот же вечер Броглио ввел его в веселое общество царскосельских лейб-гусаров. Между последними, точно, был на этот раз и Чаадаев. Он поздоровался с Пушкиным просто, как со старым знакомым; остальные офицеры с сдержанным любопытством критически оглядывали с ног до головы «первого» лицейского поэта, которого, без сомнения, видели уже мельком и на музыке.
— Так что же, Петр Яковлич, — не без иронии отнесся один из младших гусаров к товарищу-философу, — война, по-твоему, не что иное, как общественная повальная болезнь?
— Да, и самая жестокая, самая гибельная, — отвечал Чаадаев со спокойным достоинством, — потому что никакая моровая язва не уносит столько человеческих жертв; точно так же и материально война наносит обществу гораздо более вреда, чем какая бы то ни было эпидемия. Но, с другой стороны, я должен сказать, война — высшая школа жизни…
— Вот на!
— Потому что она научает нас истинному христианскому милосердию.
— Новый парадокс!
— Нет, не парадокс, и я докажу это сейчас на примере. Было то под Вязьмой. Семеновский полк наш (в котором, как вы знаете, я начал службу) после жаркого боя отдыхал на бивуаках. Свежеиспеченный прапор, я лежал около костра с другими офицерами. Вдруг подбегает к нам какая-то бабенка с грудным младенцем на руках.
— Батюшки-сударики! — вопит она и судорожно прижимает ребенка к груди.
— Что с тобой, матушка? — спрашиваем мы.
— Спасите, отцы родные! Сиротинку отнять хотят!
— Сиротинку? Так, значит, он не твой?
— Мой, господа милостивые, теперя-то мой! Даром что француженок…
— Да где ты обзавелась француженком?
— В Москве, вишь, в кормилицы к нему взяли…
— Как же ты вольной волей к врагам кормилицей пошла?
— Не вольной волей, батюшки, — насильно взяли. Да вот здесь, под Вязьмой, отца-то его наши пристрелили; мать в сумятице невесть куда запропала; и остался бедняжечка на руках у меня один-одинешенек!
— Так чего ж ты жалеешь это зелье? — шутливо заметил один из офицеров. — Брось его! Что тебе возиться с ним, со щенком?
— Ой, нет, Бога ради, не троньте! — взмолилась бабенка, еще крепче обхватила младенца и принялась голубить его. — Хотя ты и француженок, да как же мне не любить тебя, сиротинку? Бедный ты мой, бедный!
Товарищи-гусары, как и Пушкин, слушали Чаадаева с сочувственной улыбкой. Один Броглио насмешливо оглядывался кругом, как бы удивляясь их "сентиментальности".
— И вы так и не отняли его у нее? — спросил он рассказчика.
— А сами вы, скажите, решились бы отнять? — серьезно спросил его тот в ответ. — Другой случай был, пожалуй, еще назидательней. Он был не со мной, а с одним моим приятелем-офицером. В пылу сражения под Красным наши захватили целую партию французов, отвели их в сторону, наскоро заперли в отдельный сарайчик да там и забыли. Спустя уже сутки, а может и более, приятель мой со своей ротой случайно проходил мимо сарайчика. Вдруг слышит он оттуда стоны и вопли. Раскрыл дверь — и отшатнулся. Глазам его представилась потрясающая картина: на земле сидели и лежали, дрожа от холода, прижимаясь друг к дружке, несчастные исхудалые оборванцы в окровавленных лохмотьях, с искалеченными членами, с разрубленными головами. Увидев русского офицера, они все разом простерли к нему руки с отчаянным криком:
— Воды! Воды!
Он позвал солдат и велел достать ушат воды. Но лишь только ушат был внесен в сарай, как его уже опрокинули: все раненые, изнывая от жажды, гурьбой накинулись на него и разлили воду. Поднялись попреки и брань. Товарищ мой не без труда успокоил ожесточенных, взял с них слово терпеливо ждать и затем велел принести второй ушат и кружку. Раненые слушались его уже, как дети своей няни, и он каждого по очереди напоил из кружки. Но тут оказалось, что бедняки более суток ничего и не ели, и он подал им горсть черствых сухарей. Повторилась прежняя свалка, сухари вырывались из рук друг у друга, рассыпались по земляному полу и никому не достались. Опять пришлось ему уговаривать обезумевших и по очереди раздать им по сухарю. Один только из всех пленных, который сидел в самом дальнем углу, все время не тронулся с места и, скрестив на груди руки, равнодушно, казалось, наблюдал за товарищами.
— Кто вы такой и почему ничего не просите? — спросил его мой приятель.
— Я — офицер, как и вы, — отвечал гордо пленный, — и, когда солдаты мои утоляют свою жажду, свой голод, я могу ждать помощи только молча.
После второго рассказа Чаадаева наступило минутное, как бы благоговейное молчание, точно каждый присутствующий, даже легкомысленный Броглио, представлял себя на месте пленного французского офицера. Первым нарушил молчание молодой хозяин, корнет-повеса Каверин.
— Что и требовалось доказать, как говаривал у нас в корпусе учитель геометрии, — сказал он. — Милосердие — вещь прекрасная для женщин, для поэтов (Каверин любезно кивнул в сторону Пушкина), но не для нашего брата военного. Мы знаем тебя, Петр Яковлич, очень недавно (Чаадаев перешел в лейб-гусары только месяца за два перед тем), но слухом земля полнится: мы слышали, что ты идешь в огонь впереди других и не имеешь привычки "кланяться пулям". Иначе, право, легко можно было бы подумать, что ты записался в монахи либо в "братья милосердия". Мы живем в практическом девятнадцатом веке, и потому первый вопрос: чего больше — пользы или вреда от войны? По-моему — пользы, потому что война освобождает человечество от лишних людей, очищает воздух от застоявшихся миазмов, освежает одуревшие головы и души! Согласитесь сами, господа: побывавши с армией в чужих краях, в чужих людях, не набрались ли мы там более всякой премудрости, чем из каких бы то ни было книг?
— Ты — без сомнения, — с тонким сарказмом заметил Чаадаев.
— А ты думаешь, что я уже вовсе книг не читаю? — обидчиво вскинулся Каверин. — Нет, не шутя, иной раз со скуки на сон грядущий я с удовольствием почитаю. Но речь идет не о нас с тобой, а о массе нам подобных. Многие ли в нашей армии говорят и читают на иностранных языках? Был у меня тоже хороший приятель — по-французски ни в зуб, что называется, толкнуть не знал. Входит он в Париже в ресторан и требует себе «дине»! Заучил, изволите видеть, одно это слово и думает: вывезет! Но гарсон подает ему меню и карандаш. Вот тебе загвоздка! Что тут выберешь, что отчеркнешь? И выговорить-то эти мудреные кушанья язык не повернется… Была не была! Отчеркнул он смело карандашом первые четыре блюда и возвратил меню гарсону. Тот с улыбкой только поклонился и пошел заказывать обед. "Чего ухмыляется эта бестия?" — подумал мой приятель. Вот подали ему тарелку какой-то небывалой похлебки. Разболтал он ее ложкой; понюхал — ничего, пахнет как будто вкусно; стал хлебать и выхлебал дочиста. "Что-то, — думает, — будет дальше?" Несут второе блюдо… Ишь ты: опять какая-то горячая жижа… Нечего делать — и ту одолел. Но вот и третье блюдо — такая же французская бурда! Ах, чтоб вас!.. Отведал — и ложку в сторону: душа уже не принимает. "Ну, — думает, — коли и на четвертое суп, тогда шабаш! Шапку в охапку…" Так оно и вышло: подали четвертый суп. Не смея взглянуть уже на гарсона, он скорей расплатился и — без оглядки в дверь. А я ему тут как нарочно навстречу. "Куда, брат? Отобедал?" Он только отплюнулся и рукой махнул. "Да что? — говорю. — Разве не угодили?" "Да, уж угодили! — говорит. — Обед в четыре блюда — и все-то одне похлебки! Уж эта мне французская стряпня!" Так вот, господа, где подлинная житейская мудрость и польза от войны! — наставительно заключил Каверин свой рассказ.