Страница 71 из 103
На третий день заявился "опекун". Температурная ситуация в камере его шокировала. Ушел и через полчаса принес допотопный полусамодельный спиралевый обогреватель с оголенными на контактах проводами и шмотками изоленты в нескольких местах по проводам. Обогреть камеру этим уродцем невозможно, но можно погреться...
В игре с "опекуном" сегодня у меня по плану депрессия. Я не разговорчив, даже грубоват, я ни о чем не хочу говорить, кроме свидания. Сообщение "опекуна" о том, что из Чусовой заказан специалист по горлу, я пропускаю мимо ушей, мне и вправду это безразлично, потому что даже обычную перловку глотаю, будто стальные опилки. Я уверен - смерть поселилась в горле, я чувствую ее присутствие там, даже если сижу не шевеля шеей и еле дыша. Я знаю: я седьмой, и эта цифра мне нравится, она как-то выделяет меня среди прочих цифр... Даже некий момент избранности усматриваю в семерке: ведь не только семь дней в неделе, но и семь дней творения, и еще много чего...
Когда же мальчишка пытается что-то сказать или намекнуть на возможность свободы, я почти искренно "взрываюсь", я почти кричу ему (кричать больно), что да, хочу проститься с близкими, но умолять не собираюсь, не дождется... и вообще - что ему здесь надо?
Он явно удовлетворен моим душевным сломом и не может скрыть удовлетворения, хотя на физиономии весьма правдоподобная маска сочувствия и озабоченности. Сегодня он мне больше не нужен. Да и я ему тоже. Он уходит. И когда лязгает замок дальней двери, я уже хожу по камере и читаю шепотом (вслух больновато) стих Гумилева, который будто бы написан им в камере перед расстрелом. Доказательств тому нет, и если подделка, то талантливая.
В час вечерний, в час заката
Колесницею крылатой
Проплывает Петроград...
...Я не плачу, я спокоен,
Я поэт, моряк и воин.
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным!
Знаю, крови сгустком черным
За свободу я плачу.
За стихи и за отвагу,
За сонеты и за шпагу.
И сегодня, город мой,
В час вечерний, в час заката
Колесницею крылатой
Унеси меня домой...
Как и прежде, как в молодости, Гумилев действует на меня гипнотически. Мне не холодно, не больно, не одиноко. И я до ужина топаю по камере и шепотом читаю Гумилева - все, что помню.
Конечно, было бы неправдой сказать, что весь месяц "на больнице" прошел в этаком душевном мажоре. Всякое бывало, но об этом всяком ни вспоминать, ни рассказывать не хочется.
"Опекун", знать, получил карт-бланш на мою разработку у начальства. Через десять дней по прибытии "на больницу" вызвали к врачу. Женщина лет сорока... Явно из гулаговской медицинской системы... Ни одного лишнего вопроса... И чего только она не проделывала с моим проклятым горлом! Потом, когда сидела в стороне и долго писала что-то, я ждал, когда расплавленный свинец, будто залитый в глотку, остынет, чтобы хотя бы слюну сглотнуть. Затем резюме типичным "медментовским" голосом: "запущенная хроническая ангина... редкий вариант - бестемпературный... мягкое горло..." Далее рецепты. А то я не знал, что о худшем врачи не говорят. Но фокус был в том, что я никогда, даже в самом раннем детстве, не болел ни ангиной, ни гриппом, у меня никогда не бывало повышенной температуры. Знать, как закалился, купаясь с десяти лет в Байкале от льда до льда, так и дожил до сорока с лишним лет, не узнав, что такое простуда.
Оговорюсь: и по сей день, богатый всякими-разными болячками, температуры не знаю...
Потому ее слова о хронической ангине тогда только кривую усмешку вызвали на моей и без того перекошенной физиономии.
В итоге сказала, что в течение недели я должен проделывать то-то и то-то, в следующий вторник она еще приедет и посмотрит.
Через двадцать лет припоминая свое тогдашнее психическое состояние, ей-богу, удивляюсь, сколь причудлива природа человеческого сознания. После медицинского осмотра у меня не только не появилось надежды на лучший вариант, но я будто бы даже и не хотел его, потому что он тогда поломал бы таким волевым напряжением выстроенный план моего ухода. Я уже свыкся с мыслью о том, что не придется мне отсиживать этот практически пожизненный срок. Никакой ссылки, никаких надзоров, ни нищеты, ни бездомья... А главное - за время подготовки к уходу я начисто утратил то самое чувство безысходности, с которым безуспешно сражалась воля с момента приговора. И что ж? Все заново? Ну уж нет!
Заявившийся назавтра "опекун" был шокирован моим поведением. Он боялся, что я, получив "добро" на жизнь, попросту пошлю его подальше. Я же твердил только одно: свидание! Медицинскую проблему я категорически отказался обсуждать. Обман с медицинской точки зрения, может быть, и правомерен, но для меня оскорбителен. Я требую свидания.
Мальчишка, оправившись от изумления, быстро переориентировался, "сообразил", что, подыгрывая мне, не теряет шанса на "обработку". Он, дескать, уверен, что никакого рака нет, и врач так сказала, хотя, конечно, и врачи, случается, ошибаются, но через неделю, когда она снова приедет, отремонтируют рентгеновский аппарат, и тогда уж все стопроцентно...
У него была неделя на то, чтобы меня прогнуть. У меня была неделя, чтобы вытребовать свидание, - это в том случае, если мне жить...
Жить! Проговорить в мыслях это слово я мог, в душу его пропустить нет!
Я позволил "опекуну" произнести длинный монолог о преимуществе жизни на воле, о пустяках и формальностях, которые от меня требуются, чтобы вместо свидания с семьей - жить с ней, о бессмысленности и бесполезности противостояния власти, которая навсегда, навечно в соответствии со всеми историческими законами, какие только известны человечеству.
Когда он выдохся, я ответил коротко и жестко: "Сначала свидание, потом разговоры". И услышал в ответ: "Да будет вам свидание! Будет. Москва дала "добро". Жене уже сообщили". Я не верил своим ушам. Неужели пойдут и на это? Да зачем я им нужен? Я никто. Ноль! За мной ни партии, ни движения. На Западе мое имя ничего не значит. Одно дело, когда досрочно выпускали по соглашению Синявского - так он почти знамя... И потом... Они меня знают. Если бы даже я и дал слабину и прогнулся, так не надолго. Искупая слабину, наверняка пошел бы на что-нибудь чрезвычайное. "Крутость", с каковой я провел свой первый срок, в значительной мере объяснялась тем, что на суде по делу Социал-христианского союза я, как и все, признал себя виновным, карцерами и Владимирской тюрьмой искупал...
Нет, отпускать меня не в их планах. В планах обыкновенное жульничество: сломать, прежде чем сдохну. Рентгеновский аппарат сломался... Все ясно. Играем!
Нынче думаю, что ошибался. Я ведь не знал, что во Франции в популярнейшем издательстве "Галлимар" уже вышли четыре мои книги, несколько книг в Англии, Германии и Италии. Что с подачи Георгия Владимова я "вписан" в ПЭН-клубы Англии и Франции, что от французского ПЭНа - премия, что на радио "Свобода" читаются мои книги...
Освободившись в 87-м, от множества людей слышал, что познакомились с моими писаниями по "Свободе". И даже сам в том же году слушал чтение по "Свободе" книги "Год чуда и печали" в прекрасном музыкальном сопровождении.
Шла, как нынче принято говорить, раскрутка. И после моего освобождения она еще продолжалась. Лишь после моей поездки в США выяснилось, что "ошибочка вышла". И "Запад" начисто забыл о моем существовании. Любопытно, что первыми почуяли ошибку "раскрутки" шведы. Закупив у издательства "Посев" четыре мои книги для перевода, от перевода, однако, воздержались, а потом и отказались вовсе, когда выяснилось подлинное "мурло" автора закупленных писаний.
Я же до момента освобождения и долгое время после писательство свое рассматривал как забаву, точнее, как хобби, как способ временно отвлекаться от чего-то первично важного, и лишь когда выяснилось, что ничего этого "важного" не существует, то есть что в "смуте" мне делать нечего и что всякое участие в политическом процессе, процессе распада - а это почти десятилетие - аморально и противно душе, тогда только я несколько по-иному взглянул на свое пристрастие к писательству.