Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 56

— С чего это вы, поросятки, такие прыткие?

— А мы в дипломаты желаем. Нам, Гришенька, мух ноздрями ловить не пристало: политика высокая дураков не жалует.

— О высокости чина не тщуся, — вздыхал Потемкин. — А в монахи возьмут и без отличий научных…

Меделянские собаки, спутав его с прохожим, порвали штаны. Григорий Матвеевич Кисловский выразил недовольство:

— Отчего собаки одного тебя избрали для нападения? Сколько дворян в университет ходит, а порты у всех целы…

И подарил ему книгу Монтекукколи — знаменитого полководца, который задел юнца за живое. Фантазия разыгралась: Потемкин видел себя, во прахе сражений попирающим гидру, а трубные гласьд, воспевали его достоинства, сама Паллада спускалась с небес, возлагая на пасмурное чело венок славы… Начал он горячиться.

— Мне бы еще о Валленштейне почитать.

— Перестань метаться, — уговаривал его Рубан. — Гляди, как шатает тебя: то в монастырь, то в полымя бранное…

Мелиссино выразил душевное участие к Потемкину:

— Догадываюсь, что при вашей живости способны вы, сударь, выказать успехи блистательные. Прошу вас убедительно превозмочь себя, и я вам обещаю золотую медаль.

— Поднатужусь, — обещал Потемкин…

Денис Фонвизин научил его экзаменоваться:

— У профессора латыни пять пуговиц на кафтане, а четыре на камзоле. Кафтанные обозначают склонения, а камзольные — спряжение. Тебе и знать ничего не надобно: за какую пуговицу профессор схватится, это и будет означать ответ на вопрос его…

Фонвизин медаль получил. Потемкин тоже!

Неожиданно скончался благодетель его — дядя Кисловский, а в канун часа предсмертного имел он беседу с племянником:

— Боюсь, пропадешь ты, Григорий: бездельный ты и бесцельный. Для таких, как ты, Волга течет вольная — вот в разбойники ты сгодился бы, наверное. А может… Кто тебя знает? Может и обратное произойти: ведь таких обормотов случай любит!

На кладбище, когда Кисловского погребали, ради утешения вдовы его присутствовала игуменья мать Сусанна, женщина лет сорока, красивая неяркой и смущенной красотой. И хотя Гриша сильно плакал над могилою дяди, но мать-игуменью оглядывал с большой охотой. От мыслей грешных его отвлек служка Греческого монастыря, сказавший, что благочинный Дорофей к нему интерес возымел:

— Не тот ли ты Потемкин, который пел в хоре церкви Дионисия Ареопага, что в переулке Лаврентьевском?

— Это я орал, — отвечал Гриша.

— Дорофей на субботу к столу зовет братскому…

В келье благочинного иеродиакона, прохладной и чистенькой, висели два образа: Умиления злых сердец и Утоли моя печали. Настоятель Греческого монастыря показал на лавку.

— Орешь ты здорово, слыхал я тебя! — сказал он. — Ну, садись, орясина дубовая, на мою доску липовую…

От стола, уже накрытого к трапезе, Потемкина метнуло к книгам старинным, которых было у Дорофея великое множество.

— О дюке Валленштейне нет ли чего?

— Нашел ты кого вспоминать, — с укоризною отвечал Дорофей, берясь за графин с рябиновкой. — О погубителях рода людского, кои ради догматов изуверских кровию насыщали утробы свои, книг не содержу… Иное здесь собрано, брат!

Но иное Потемкину было не по зубам: книги чешские и сербские перемежались с латинскими и греческими (все в переплетах из двух досок, в застежках золоченых).

— Славянство — боль моя, — признался Дорофей. — Вот был я молод и болел своей болью. А в возраст придя, стал болеть чужою. Больно ли тебе от слов моих? — спросил он вдруг.

— Да нет. Пока не чую боли.

— Ты глуп еще, — сказал Дорофей. — Вот ныне о Валленштейне спрашивал, а на что дался тебе сатрап цесарский? Я знаю, что гиштории чистенькой, сытенькой да гладенькой не бывает. Любой народ купели кровавой не миновал. Зубами каждый в страхе нащелкался. Россия-то давно воззрилась за хребты Балканские, откуда стоны братские долетают… Чего не пьешь? Чего не ешь?

— Я слушаю, отец благочинный.

— Ты слушай, сын. Учиться надобно.

— Так я учусь.





— Пустое все… Уроки исполнять и скотина способна, которая в соху или телегу впряжена. Ученье светом брызжет на тех лишь, кто ищет света. Не уроки важны, а страсть к познаниям.

— А у меня только так и бывает! — сказал Потемкин.

Он ушел малость ошеломленный. Близ Сухаревой башни, где в старину были стрелецкие слободки, говорливые раскольники, торгуя лубками раскрашенными, покрикивали:

— А эвон, глядите, люди добры, как мыши кота погребают! Кот был казанский, уроженец астраханский, разум имел сибирский…

«Может, и мне в Сибирь уехать?» — думал Потемкин.

На Пасху Дорофей свел его с Амвросием Зертис-Каменским, митрополитом Крутицким и Можайским. Это был красавец-молдаванин с широкой грудью, украшенной панагией, и гремучим басом, от которого тренькал на столе хрусталь. В разговоре он свободнейшс цитировал Златоуста и Цицерона, Вольтера и «Задонщину», интересно рассказывал, какой волшебный мир открывается ему с помощью микроскопа… Но для начала Амвросий испытал Потемкина:

— А что, брат Григорий, в зачале тридцать пятом изречения от святого Евангелия сказано?

Потемкин отрапортовал как по писаному:

— Яко той, иже не входя дверми во двор овчий, но прелазяй инуды, той есть тать и разбойник…

— Сыпешь ловко, с тобой бы горох молотить! — похвалил его Амвросий и, увлекая студента к столу, просвещал далее: — Князья духовные на Руси пиют вино маниром трояким. Первый из них — с воздержанием, егда воздерживаешь себя от падения. Второй — с расстановкой, егда сам идти не способен и тебе ноженьки переставляют. Наконец, есть пьянство с расположением, егда стомах твой пресыщен и на полу свободно располагаешься.

— Ты митрополита не слушай… он озорник у нас! — подсказал Дорофей.

— Я тебе лучший совет дам: берись-ка за древность мира, попей волшебной мудрости из родников эллинских.

— Но сначала, — захохотал Амвросий, — пусть-ка брат наш попьет из погребов монашьих. Налью ему пополнее!..

Очнулся студент под столом (с расположением).

5. УКРОЩЕНИЕ СТРАСТЕЙ

Конец этой трапезы был совсем неожиданным: парень не покинул монастыря до тех пор, пока не осилил язык древнегреческий. Гомер восхитил его: от человекоподобных богов исходило ощутимо-телесное тепло, а от богоподобных людей веяло олимпийской прохладой… Появилась вдруг страсть к сочинительству, и сам стыдился этого чувства, как юноша первой любви, но Дорофей приободрил его:

— Ликуй сердцем, сын мой! Всяка тварь должна хоть единожды распять себя на кресте пиитическом. Но не будь алчущим к успеху скорейшему. Эпикур вещал: «Смертный, скользи по жизни, но не напирай на нее». А у нас на Руси святой иное слышится всюду: «Навались, робяты! Чичас стенку лбами проломим, а потом в кабак отправимся и станем великой пролом праздновать…»

Университет вдруг показался Потемкину скучнейшим школярством. Рубан предложил ему навестить Заиконоспасскую академию, при храме которой объявился на Москве новый оракул.

— Стар ли?

— Да не. Как мы с тобой.

— А кто таков?

— Петров Василий, нашего поля ягода: днями витийствует, а по ночам стихоблудию себя подвергает.

— Идем, брат. Послушаем Цицерона лыкового…

Петров был чуть постарше Потемкина, но бесстрашно выковывал перед толпой четкие силлогизмы, бросал в верующих кары небесные, пророчил, клокотал, бичуя пороки, и собор был наполнен рыданиями раскаявшихся… Рубан, втайне завидуя чужому успеху, шепнул:

— Петрова я знаю. Хочешь, чай позову с нами пить?..

Втроем отправились к знакомой просвирне, пили чай с маковками. Потемкин, чуть робея, спросил витию в ряске монашеской:

— Слыхал, ты и стихи складываешь?

— Могу, ежели нужда явится.

Петров схлебывал горячий чай с блюдца (платить за угощение он взялся за троих и потому ощущал себя владыкой).

— Оставим, — сказал он, — пылание для дураков. Дураки под лестницами живут, с голоду околевая, и все пылают. А я князю Юсупову к пирогу именинному поздравку в стихах быстренько изложил, так он мне через лакея червонец пожаловал.