Страница 2 из 6
- Посмотри.
Я глядел и думал тб же. Она же думала и сказала:
- Что может быть чище природы...
Она не говорила, но это была ее мысль, которую я продолжал:
- И люди и жизнь их уже не так чисты, как природа-Мамочка сказала:
- Как природа невинна. И как поэтому благородна...
(лет восемь назад в саду).
Когда я прочел это мамочке, она сказала:
- Это было года четыре назад.
Это еще было до болезни, но она забыла: тому - лет восемь. Она прибавила:
- Ты теперь несчастен, и потому вспоминаешь о том, когда мы были счастливы.
Прихрамывая, несет полотняные туфли, потому что сапоги я снял и по ошибке поставил торжественно перед собою на перильцах балкона ("куда-нибудь").
И все хромает.
И все помогает.
- Как было нехорошо вчера без тебя. Припадок. Даже лед на голову клала (крайне редкое средство).
* * *
Иду. Иду. Иду. Иду...
И где кончится мой путь - не знаю.
И не интересуюсь. Что-то стихийное и нечеловеческое. Скорее, "несет", а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял.
(окружной суд, об "Уединен." *).
* * *
После книгопечатания любовь стала невозможной. Какая же любовь "с книгою"?
(собираясь на именины).
* * *
Сказать, что Шперка теперь совсем нет на свете, - невозможно. Там, м. б., в платоновском смысле "бессмертие души" - и ошибочно: но для моих друзей оно ни в коем случае не ошибочно.
И не то чтобы "душа Шперка - бессмертна": а его боро-денка рыжая не могла умереть. "Вызов" его (такой приятель был) дожидается у ворот, и сам он на конке - направляется ко мне на Павловскую*. Все как было. А "душа" его "бессмертна" ли: и - не знаю, и - не интересуюсь.
Все бессмертно. Вечно и живо. До дырочки на сапоге, которая и не расширяется, и не "заплатывается", с тех пор как была. Это лучше "бессмертия души", которое сухо и отвлеченно.
Я хочу "на тот свет" прийти с носовым платком. Ни чуточки меньше.
(16 мая 1912 г.).
* * *
Не понимаю, почему я особенно не люблю Толстого, Соловьева и Рачинского. Не люблю их мысли, не люблю их жизни, не люблю самой души. Пытая, кажется, нахожу главный источник по крайней мере холодности и какого-то безучастия к ним (странно сказать) - в "сословном разделении".
Соловьев если не был аристократ, то все равно был "в славе" (в "излишней славе"). Мне твердо известно, что тут - не зависть ("мне все равно"). Но говоря с Рачинским об одних мыслях и будучи одних взглядов (на церковн. школу), - я помню, что все им говоримое было мне чужое; и то же с Соловьевым, то же - с Толстым. Я мог ими всеми тремя любоваться (и любовался), ценить их деятельность (и ценил), но никогда их почему-то не мог любить, не только много, но и ни капельки. Последняя собака, раздавленная трамваем, вызывала большее движение души, чем их "философия и публицистика" (устно). Эта "раздавленная собака", пожалуй, кое-что объясняет. Во всех трех не было абсолютно никакой "раздавленности", напротив, сами они весьма и весьма "давили" (полемика, враги и пр.). Толстой ставит то "3", то "1" Гоголю:* приятное самообольщение. Все три вот и были самообольщены: и от этого не хотелось их ни любить, ни с ними "водиться" (знаться). "Ну, и успевайте, господа, - мое дело сторона". С детства мне было страшно врождено сострадание: и на этот главный пафос души во всех трех я не находил никакого объекта, никакого для себя "предмета". Как я любил и люблю Страхова, любил и люблю К. Леонтьева; не говоря о "мелочах жизни", которые люблю безмерно. Почти нашел разгадку: любить можно тб или - тогб, о ком сердце болит. О всех трех не было никакой причины "душе болеть", и от этого я их не любил.
"Сословное разделение": я это чувствовал с Рачинским. Всегда было "все равно", чтб бы он ни говорил; как и о себе я чувствовал, что Рачинскому было "все равно", что у меня в душе, и он таким же отдаленным любленьем любил мои писания (он их любил, - по-видимому). Тут именно сословная страшная разница; другой мир, "другая кожа", "другая шкура". Но нельзя ничего понять, если припишешь зависти (было бы слишком просто): тут именно непонимание в смысле невозможности усвоения. "Весь мир другой: - его, и мой". С Рцы (дворянин) мы понимали же друг друга с 1/2 слова, с намека; но он был беден, как и я, "не нужен в мире", как и я (себя чувствовал). Вот эта "ненужность", "отшвырнутость" от мира ужасно соединяет, и "страшно все сразу становится понятно"; и люди не на словах становятся братья.
* * *
История не есть ли чудовищное другое лицо, которое проглатывает людей себе в пишу, нисколько не думая о их счастье. Не интересуясь им?
Не есть ли мы - "я" в "Я* ?
Как все страшно и безжалостно устроено.
(в лесу).
* * *
Есть ли жалость в мире? Красота - да, смысл - да. Но жалость?
Звезды жалеют ли? Мать - жалеет: и да будет она выше звезд.
(в лесу).
* * *
Жалость - в маленьком. Вот почему я люблю маленькое.
(в лесу).
* * *
Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастие.
(Змая 1912 г.).
...и, может быть, только от этого писателей нельзя судить страшным судом... Строгим-т их все-таки следует судить.
(4 мая 1912 г.).
1 р. 50 к.
- Я тебе, деточка, переложу подушку к ногам. А то от горячей печи голова разболится.
- Хорошо, папа. Но поставь стул (к изголовью). Поставил.
И, улыбаясь, поднялась и, вынув что-то из-под подушки, бросила на решетку стула серебряный рубль.
- Я буду на него смотреть.
Я уже догадался: "рубль" мамочка дала, чтобы было "терпеливее" лежать.
Больна. 11 или 12 лет.
Варя* в саду так и старается. Метлой больше себя сметает по дорожкам и перед балконом листья, бумажки и всякий сор, - чтобы бросить в яму.
- Хорошо, Варя.
Подняла голову. Вся красивая. Волосы как лен. Огромные серые глаза, с прелестью вечного недоумения в них, подпольного проказничества, и смелости. И чудный (от работы) румянец на щеках.
13 лет.
Это она зарабатывает свой полтинник. Больная мама говорит мне с кушетки:
- Ну, все-таки и моцион на воздухе.
Трем удовольствие, и всего обошлось в 1 р. 50 к.
Варю Таня* (старшая, с нею в одной школе) зовет "белый коняшка" или "белый конек". Она в самом деле похожа на жеребеночка. Вся большая, веселая, энергичная, - и от белых волос и белого цвета кожи ее прозвали "белым конем".
Это когда-то давно-давно, когда все были крошечные и в училища еще ни одна не поступала, - я купил, увидя на окне кондитерской на Знаменской (была страстная неделя) зверьков из папье-маше. Купил слона, жирафу и зебру. И принес домой, вынул "секретно" из-под пальто и сказал:
- Выбирайте себе по одному, но такого зверя, чтобы он был похож на взявшего.
Они, минуту смотря, схватили:
Толстенькая и добренькая Вера* с милой улыбкой
- слона.
Зебру, - шея дугой и белесоватая щетинка на шее торчит кверху (как у нее стриженые волосы)
- Варя.
А тонкая, с желтовато-блеклыми пятнышками, вся сжатая и стройная жирафа досталась
- Тане.
Все дети были похожи именно на этих животных, и в кондитерской я оттого и купил их, что меня поразило сходство по типу, по духу.
Еще было давно: я купил мохнатую собачонку, пуделя. И, не говоря ничего дома, положил под подушку Вере, во время вечернего чая. Когда она пошла спать, то я стал около лестницы, отделенной лишь досчатой стеной от их комнаты. Слышу:
- Ай!
- Ай! Ай! Ай!
- Что это такое? Что это такое?
Я прошел к себе. Не сказал ничего, ни сегодня, ни завтра. И на слова: "Не ты ли положил?" - отвечал что-то грубо и равнодушно. Так она и не узнала, как, что и откуда.
* * *
Толстой был гениален, но не умен*. А при всякой гениальности ум все-таки "не мешает".
* * *
Ум, положим, - мещанинишко, а без "третьего элемента" все-таки не проживешь.