Страница 4 из 9
Желая подтвердить божественный источник любви Анны, Вы призываете имя другой одержимой страстью женщины, вспоминая Федру у Еврипида и Расина. Но две эти Федры - очень разные героини. "Федра" Расина - утверждение нравственного закона, о чем в предуведомлении пишет сам трагик: "Страсти изображаются с единственной целью показать, какое они порождают смятение, а порок рисуется красками, которые позволяют тотчас распознать и возненавидеть его уродство. Собственно, это и есть та цель, которую должен ставить перед собой каждый, кто творит для театра..." Федра Расина - жертва демонической страсти к пасынку, насланной на нее разгневанной Афродитой. Она предпочитает смерть позору и умирает не ради любви и любимого, но от стыда за свою любовь и желая хотя бы смертью победить ее. "Позор моей любви, позор моей измены меня преследует... Смерть! Вот прибежище от всех моих несчастий".
Еврипид, однако, тоньше Расина в изображении действительных чувств, их мотивов и последствий. Не случайно древние единогласно именовали его "философом на сцене". И его Федра борется с "внезапным пробуждением женского сердца" всеми доступными средствами, а отнюдь не следует за его порывами, как советует кормилица. Федра свое чувство полагает ужасным, а не прекрасным. "Несчастная! Что я, что сделала я? / Где разум? Где стыд мой? Увы мне! Проклятье! / Злой демон меня поразил... Вне себя я / Была... бесновалась... Увы мне! Увы!" Если уж нельзя победить страсть, то хотя бы не выдать ее и умереть: "Я думала потом, что пыл безумный / Осилю добродетелью... И вот / Когда ни тайна, ни борьба к победе / Не привели меня - осталась смерть. / И это лучший выход. ...> Пускай для той проклятий будет мало / Со всей земли, которая с другим / Впервые обманула мужа".
Какая уж тут "Божья любовь"? Такая убивающая "личная страсть" - это мука кромешная. И пока Федра борется со страстью, она вызывает "пусть горькое, но восхищение" поэта. Когда же, доверившись кормилице, она раскрывает себя Ипполиту и отвергается им, то не "белый огнь" раскаяния, но месть входит в сердце Федры. Она умрет, но с ней умрет и тот, кто отверг ее страсть. Последние слова царицы - смертоносная клевета на пасынка, и, начертав их на дощечке, она зажимает ее в руке, повиснув в петле. Не высокая любовь-жертва и не страх беззакония, но демоническая страсть-месть, тот же черный пламень, что пожирал Анну, движет Федрой в самоубийстве. Можно ли назвать Федру Еврипида и Анну в последние минуты их жизни "благородными грешницами"? Если да, то в чем тогда благородство? Благородный человек не способен на месть, он ненавидит грех, он утверждает закон, а не попирает его. Вы же востоковед, Григорий Соломонович, и знаете, как дзюн-дзы, этот джентльмен конфуцианства, относится к закону - ли и как стремится он следовать "воле Неба". Не эти ли качества суть отличительные признаки истинного благородства?
"Род лукавый и прелюбодейный" называет Иисус Христос падшее человечество. Прелюбодеяние оказывается в устах Спасителя не только именованием конкретного греховного недуга, но и сущностным качеством человека, ищущего не служения Богу и ближнему, но хищнического и беззаконного самоуслаждения за счет другого.
Борьба с беззаконием, следование божественному закону ведет к жизни, согласие на беззаконие - все равно Анны ли, поддавшейся Вронскому после ее, как казалось, предсмертного раскаяния перед мужем, или Еврипидовой Федры, согласившейся на посулы кормилицы, - открывает путь в бездну небытия. Вы называете борьбу за закон, снедающий Федру до ее надлома и заставляющий Анну обнимать в предсмертной муке родильной горячки плешивую голову мужа и молить его о прощении, "вялым соблюдением закона". Бог Вам судия. По мне, в этом великий апофеоз Правды над ложью, жизни над смертью, божественной любви над сатанинской страстью. И Толстой, и Еврипид блистательно запечатлели, что закон человеческий, всегда строго судивший прелюбодеяние и наказывавший его обычно смертью, - всего лишь юридическая формализация абсолютного нравственного принципа, подобного известному "Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом" (Откр. 13: 10). Если убийцу не настигает человеческий суд, его карает Бог. "Среди людей неизвестно ничего столь же вредящего благоденствию, как для мужчины в этом мире ухаживание за женой другого" (Законы Ману, 4, 134). Мы можем как угодно менять и смягчать наши человеческие законы, но абсолютную нравственную закономерность никто ни отменить, ни смягчить не в силах. Потому-то и избраны эпиграфом к "Анне Карениной" страшные слова Божии: "Мне отмщение и Аз воздам".
"Да, уже целые тысячелетия, из века в век, из часа в час, из сердца в сердце передается всех и вся равняющий и единящий завет: чти скрижали Синая. Сколько раз человечество восставало на них, дерзко требовало пересмотра, отмены их велений, воздвигало кровавые схватки из-за торжества новых заповедей, в кощунственном буйстве плясало вокруг золотых и железных тельцов! И сколько раз, со стыдом и отчаянием, убеждалось в полном бессилии своих попыток заменить своей новой правдой ту старую как мир и до дикости простую правду, которая некогда, в громах и молниях, возвещена была вот в этой дикой и вечной пустыне со скалистых синайских высот!"3
Могут ли "в громах и молниях" возвещенные Моисею с высот Синая вечные и непреложные законы быть релятивными установлениями, "грех нарушения которых также простителен, как убийство на войне"? Грех убийства на войне, кстати, далеко не так простителен, как Вам кажется, по крайней мере в Библии и в христианстве, но не об этом сейчас речь. Не правее ли Вашей релятивизации закона эти слова, записанные Буниным после созерцания вершины Синая и скрепленные опытом "окаянных дней" русской смуты? "Чти Бога, Творца твоего", "не убивай", "не кради", "не лги", "не желай чужого добра", "не прелюбодействуй" - это не "доведенные до пустоты абстрактные принципы", но сути, на которых воздвигнут мир и при попрании которых он с неизбежностью разрушается, как дом, лишенный надежного основания.
Когда божественный глагол касается души художника, он, повинуясь гению совершенной гармонии и правды, всегда приводит законопреступника или к раскаянию, или к гибели, попросту потому, что таков абсолютный закон, порой скрываемый от нас в неполном нашем знании, но обязательно раскрываемый в поэтическом вымысле. Ведь и "Пир во время чумы" завершается не надменными рифмами гимна Чуме, которые вспоминаете Вы, но раскаянием и мольбой Вальсингама.
Таков суд над стихией законопреступной страсти, который, как Вы совершенно справедливо замечаете, является для меня моделью для суда над стихией революции. Впрочем, только ли для меня? В "Записках гадкого утенка" Вы пишете: "Но вот что отличает нашу революцию, и именно нашу, а не английскую или американскую: она попросту отменила нравственный опыт трех тысяч лет. Грешат все, но катастрофой была отмена самого понятия "грех". Как ни страшно любое насилие, еще страшнее насилие "по совести": "нравственно то, что полезно революции"... Оказалось, что никакая цель не оправдывает средств. Дурные средства пожирают любую цель... Средства важнее цели"4.
К этому добавить нечего. Никакой романтики, никакой поэзии в делах тех, кто провозгласил отмену нравственного закона, нет и быть не может, как не может быть романтики в преступлениях Чикатило или Джека Потрошителя. Единственные естественные чувства в отношении "стихии" их деяний тошнотворный ужас и отвращение.
Впрочем, одна ремарка все же необходима. Большевики не отменили, да и не могли отменить нравственный закон, как не могли они отменить закон всемирного тяготения или законы термодинамики. Большевики лишь объявили эти законы не существующими и стали безжалостно преследовать тех, кто пытался соблюдать их. Они верили сами и убедили большую часть нашего общества в том, что никаких абсолютных нравственных законов нет, все релятивно и классово: мораль, закон, интересы, цели. Мерзкая жизнь и ужасная гибель большинства революционеров и тех, кто поверил им и сам отбросил посох закона, - лучшее свидетельство абсолютности установлений, возвещенных Израилю с вершин Синая, индийцам - в откровениях древних смрити, китайцам - в правилах ритуала - ли, восстановленных конфуцианцами. То же, что случилось бы с человеком, объявившим, что он не верит в закон всемирного тяготения, и прыгнувшим с телебашни, случилось и с теми, кто разуверился сам и научил других неверию в нравственные установления, - самочинно отмененный ими закон попросту расплющил их.