Страница 4 из 6
Да. понимаю. Понимаю и сочувствую. Молча. Что уж тут скажешь? И он, не дождавшись моего ответа, продолжает:
- Я приехал сюда в надежде переиздать мои книги. Но куда там! И слышать не хотят, а всякую бездарь и шваль печатают. Объяснили: вы больше никому не нужны и не интересны. В альманах "Окно" меня не пустили. Устроить мой вечер и то не удалось - Союз писателей отказал наотрез. При встречах притворяются, что не узнают меня. А мерзавец Толстой в ресторане "Медведь", хлопнув меня по плечу, заголосил, передразнивая меня: "Тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин!" - расхохотался идиотски во всю глотку и гаркнул на весь ресторан:
- Молодец вы, Северянин! Не обманули! Сдержали слово - привели нас, как обещали, в Берлин. Спасибо вам, наш нежный, наш единственный! Спасибо!
И низко, в пояс поклонился. Это случилось в тот самый день, когда я к вам пришел пьяный. С горя напился. С горя пью. Вам этого, конечно, не понять.
Не понять? Нет, я прекрасно понимаю. Мне его страшно, до боли жаль. Не надо, чтобы он говорил об этом, и я перебиваю его:
- Игорь Васильевич, я никогда не слышала, как вы читаете свои стихи. Если вы не торопитесь, почитайте мне, пожалуйста. Он поспешно встает со стула.
- Неужели не слыхали?.. С огромной радостью... Сколько хотите... Сколько хотите!
В комнате почти темно, но ведь он просил не зажигать. Я вижу, как блестят его глаза. Теперь он кажется почти красивым. И какое у него вдохновенное лицо.
- Что вам прочесть? - спрашивает он взволнованно. Мне совершенно безразлично что, и мне совсем не хочется слушать его поэзы, но я говорю: "Это было у моря".
И он, скрестив по-наполеоновски руки на груди и закинув голову, уже начинает запевать на знакомый мне мотив - Георгий Иванов отлично имитировал его пение-декламацию, уверяя, что оно как гипноз действует на слушательниц и доводит их до беспамятства:
Это было у моря, где ажурная пена,
Где встречается редко городской экипаж.
Королева играла в башне замка Шопена
И, внимая Шопену, полюбил ее паж...
Закончив, он без паузы переходит ко второму стихотворению, уже не спрашивая, что я предпочитаю, потом к третьему, к четвертому и так далее и так далее. Я теряю счет им. Тут и
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом
По аллее олуненной вы проходите морево...
и
...Когда вуалится фиоль,
Офлеря ручеек,
Берет Грасильза канифоль
И скрипку и смычок...
и
О милая, как я печалюсь, о милая, как я тоскую.
Мне хочется тебя увидеть печальную и голубую...
и
Ты ко мне не вернешься даже ради Тамары,
Ради нашей дочурки, крошки вроде кроля...
Нашей дочурки? Разве у него была дочь? Мне хочется его спросить, но я не решаюсь прервать его. Он с таким упоением, так самозабвенно распевает. Он как будто впал в транс. Прервать его - все равно что разбудить лунатика. Я продолжаю слушать эти знакомые мне с детства поэзы, над "фантастической безвкусицей, безграничной пошлостью и лакейски-приказчичьими изысками и новаторством" которых Гумилев и все мы привыкли издеваться. Но сейчас они кажутся мне совсем иными. Я как будто впервые слышу их, и они очаровывают меня. Пошлость, вульгарность, изыски? Да, конечно. Но это все наносное, несущественное. В этих, пусть смехотворных, стихах явно слышатся, несмотря ни на что, "вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения". В них высокая, подлинная поэзия. И сейчас я в этом не сомневаюсь - Северянин настоящий поэт. Прав был Сологуб, прославлявший его, "большого русского поэта". Да. я сейчас впервые понимаю это.
Я все сильнее подпадаю под власть его необычайного чтения - пения, "гипнотически" действующего и на меня. Я закрываю глаза, я тону, я иду на дно этого искрометного громокипящего водоворота поэзии.
О, только бы слушать его, только бы он не замолкал. Я смутно сознаю, что завтра "в трезвом, беспощадном свете дня" я с удивлением вспомню то, что чувствую сейчас, и мне снова будет ясно, что Гумилев был прав в своем строгом суде над Северяниным. Но сегодня я покорена, я очарована, я "осеверянина". О, только бы слушать его еще и еще.
Стук в дверь.
- Вас просят к телефону! Я вскакиваю с дивана, мигая от вдруг вспыхнувшего электрического света,- кто зажег его, я или он? - и бегу в прихожую. Когда я возвращаюсь, он уже в пальто и встречает меня с озабоченным видом. _ Простите, я безбожно заболтался и задержал вас. Ведь уже семь часов.
- Да, а в половине седьмого я должна была быть у моих друзей. Они ждут меня. Но я не жалею. Напротив. Я очень рада, что...
Он перебивает меня.
- Вы тем, что приняли и выслушали меня, сделали мне неоценимый подарок. Я никогда не забуду. Теперь я могу почти спокойно уехать.
- Приезжайте снова в Берлин поскорее.
Он качает головой.
- Вряд ли я еще раз выберусь из своей дыры. Наверно, так и умру в ней. Это была моя последняя попытка выкарабкаться из нее. И как она скверно обернулась. Вы единственное светлое пятно в ней.
Я иду в прихожую провожать его. Мне хотелось бы сказать ему так много, но я не нахожу нужных слов.
- Счастливого пути,- говорю только.- И будьте счастливы, Игорь Васильевич.
Он пожимает плечами.
- Ну нет, желать мне счастливого пути все равно что желать счастливого пути тому, кого ведут вешать. А вот вам можно пожелать счастья - оно вам к лицу, как ваш бабочка-бант,- и прибавляет деловито: - писем вам писать не буду. Не ждите. И мне не пишите. Ни к чему это - раз больше мы никогда не встретимся.
- Кто знает. А мне кажется, непременно встретимся.
Но он качает головой.
- Nevermore! как говорил ворон По. Nevermore! - грустно повторяет он, целуя мою руку на прощанье. И вот он уходит. Дверь медленно и бесшумно закрывается
Я стою одна в прихожей, не двигаясь с места, забыв, что мне надо торопиться - ведь меня ждут, но вместо того чтобы надеть пальто, я снимаю телефонную трубку и вызываю нужный мне номер.
- Не ждите меня,- говорю я,- у меня вдруг заболела голова и горло. Боюсь, что я простудилась. Нет, нет, ничего серьезного. Приезжать не надо. К утру все пройдет. Отправляйтесь без меня в "Аллаверды". И веселитесь. А я сейчас лягу. Завтра позвоню.
Я иду к себе, чувствуя непонятную тревогу и тоску. Что это со мной? Неужели я действительно расхвораюсь? Ведь у меня ничего не болит, и ничего скверного со мной не случилось. Так отчего мне так тяжело? Так грустно?
Я ложусь не раздеваясь на постель, прислушиваясь к тишине, стараюсь успокоиться. И вдруг начинаю плакать. О чем? Ведь у меня нет никакого горя. Все хорошо. Все очень хорошо. Но слезы все сильнее текут по моим щекам, и я не могу их удержать.
О Господи. До чего мне грустно! Как жестока жизнь! Как несчастны люди! Особенно поэты. Бедный, бедный Игорь Северянин!
- Nevermore! Мы никогда больше не увидимся,-- сказал мне, прощаясь со мной в январе 1923 года в Берлине, Игорь Северянин.
И мы действительно никогда больше не увиделись. Но слышать о нем мне все же еще пришлось.
- Однажды в гостеприимном доме Мильруда, редактора рижской газеты "Сегодня", за литературным завтраком, что не мешало ему быть очень вкусным, на нем присутствовал, как всегда, кроме нескольких членов редакции, и Петр Нильский,- я выразила удивление, что никогда не вижу в "Сегодня" стихов Северянина.
- Разве он перестал писать стихи?
Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову.
- Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал - просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение - платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением - пришлите хоть одно стихотворение - тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава Богу, внял голосу благоразумия.
Меня это ошарашило, я просто задыхалась от возмущения.
- Но ведь это бесчеловечно, чудовищно! Как вы, такой добрый, могли быть таким зверски жестоким?