Страница 31 из 95
А народу все подваливало, заполнилась уже не только площадь, но и островерхие крыши домов, окна были забиты лицами, так что непонятно было, на чем держатся владельцы лиц в верхних рядах; гроздья тел чернели на столбах, на статуях, на карнизах, и портиках, и водосточных трубах, и галереях собора; воздух стал плотным и тяжелым, словно в запертом помещении, переполненном людьми, но все это ничуть не уменьшало ни превосходного настроения собравшихся, ни визгов, ни смеха. Но вот наступило то, что нельзя обозначить иначе, чем Первый Великий Момент - обозначение условное, ибо в каждом удачном веселье можно насчитать по нескольку Великих Моментов, ожидаемых с напряжением и резко отличающихся по своему значению и увлекательности от прочих моментов, обыкновенных, заполняющих, подобно ватной прокладке, бреши между Великими Моментами. То была минута, когда на главном балконе ратуши появились, выходя в порядке соответственно званиям, строгие фигуры в официальных черных одеяниях. Впереди - сам бургомистр Рерих, выглядевший сейчас еще озабоченнее обычного, ибо он не выносил вида мучений и казней, и теперь, когда он по долгу своего звания обязан был присутствовать при свершении одной из жесточайших жестокостей, какие когда-либо придумывал человек для человека, он весь трепетал и испытывал душевный и физический дискомфорт. Рядом с ним встал на балконе самый дорогой и редкий гость - князь-настоятель Малифлюус, человек невысокого роста, но властный, по лицу которого видно было, что он суров не только к своим подданным и подчиненным, но и к себе самому. Ибо лицо это исхудало от долгих постов, а ноги одеревенели после бесконечных часов, проведенных на коленях на голых каменных плитах. Достаточно было одного жеста его руки, чтобы толпа, орущая ему славу, тотчас стихла, и князь-настоятель заговорил мягким тоном, исполненным глубокого ликования:
- Милые братья и сестры во Христе, как приятно мне признаться, что давно уже сердце мое не радовалось так, как ныне, когда по соизволению всемогущего Господа дано мне обратиться к вам вот так, запросто, как к милым братьям и дорогим сестрам во Христе, обращая взор свой лишь на то, что все здесь собравшиеся исповедуют Господа нашего, искупившего нас святою кровью своей, и отвращая взор от того, что не все вы члены католической церкви, основанной самим Христом, дабы расти ей и развиваться подобно горчичному зернышку. Однако, в полном согласии с духом воззрений Его Святейшества папы, я почитаю так называемых протестантов, сиречь реформированных, отнюдь не еретиками, не отступниками, а всего лишь заблудшими овечками, которые рано или поздно отыщут дорогу назад, и настанет тогда снова эпоха братства всего христианства на земле. Так и наше сегодняшнее собрание есть прообраз такого желанного объединения, ибо сошлись мы сюда, дабы узреть акт воздаяния и справедливости.
Так говорил князь-настоятель, проникновенно и горячо, и каждое словечко, изроненное из его уст, было целебным как бальзам, и благоуханно как мирра, и слаще меда, вследствие чего проповедь понравилась всем - за исключением тех, кто не ценил никаких речей, а желал лишь одного: чтоб к экзекуции приступили немедленно. И лишь человеческая природа, тяготеющая скорее к садизму, чем к воспарению души, повинна в том, что последних было большинство и что большинство это увеличивалось с каждой минутой. Но князь-настоятель все говорил да говорил, до безжалостности обстоятельно и неторопливо, обильно уснащая свои выводы цитатами из Библии и из папских энциклик, в которых Святой отец побуждал враждующее христианство прекратить междоусобицы. Было уже тридцать пять минут девятого, и непохоже, чтобы Малифлюус намеревался закончить проповедь в какие-то разумные сроки, ибо с каждым словом горячность его возрастала. Как он впоследствии признался нескольким своим друзьям, с которыми скромно потягивал вино в отгороженном уголке монастырской трапезной, никогда еще мысли не роились у него в голове с такой стремительностью и не просились на язык столь настоятельно, как именно тогда, когда он проповедовал с балкона ратуши; первоначально он будто бы имел в виду сказать лишь несколько серьезных, приличествующих случаю общих мест, но его постигла - по его собственному выражению - столь неодолимая "Mauldiarrhae", словесный понос, что он просто вынужден был говорить и говорить, а это было для него тем тягостнее, что он понятия не имел, действует ли он по внушению Божию или по наущению дьявола, но во всяком случае - не по собственной воле. И можно предположить, что он ораторствовал бы до полного изнеможения, и речь его могла длиться несколько часов, ибо при такой душевной экзальтации, какая им овладела, силы человеческие становятся все равно что неограниченными; но чем выносливее был оратор, тем нетерпеливее становилась толпа, так что часы на ратуше и девяти не пробили, когда с дальних уголков площади послышались свистки, сначала робкие и разрозненные, но быстро набиравшие все больше сил и слитности. И вскоре наступила минута, когда засвистела уже вся толпа, заскрипела, заорала, замычала, затопала, и слова проповедника совсем потерялись в шуме, как теряется писк младенца в топоте атакующей конницы, или как опавший яблоневый лепесток тонет во вспененных вешних водах, или как росинка испаряется под лучами солнца, поднимающегося к зениту. Князь-настоятель сначала не обращал внимания на шум и продолжал говорить, но потом вдруг осекся, смолк и удивленно воззрился на орущую толпу, как человек, внезапно разбуженный от глубокого сна. Гвалт не утихал, но постепенно менял характер - нестройные звуки начали формироваться в нечто упорядоченное и различимое. Теперь вместо того, чтобы просто шуметь, зрители, счастливым образом укрытые анонимностью необозримого множества, взялись громко, согласно скандировать:
- На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь!
Так, благодаря употреблению членораздельной речи, каковая отличает нас от бессловесных тварей, поведение толпы, до сих пор напоминавшее беснование стихий, сделалось безусловно и безоговорочно человеческим.
И тогда произошло то, что мы не можем обозначить иначе, чем Второй Великий Момент Экзекуции. Если вышеописанный Первый Момент можно было сравнить с тем, что бывает во время гала-представлений в театрах, когда в главную ложу вступает коронованный глава государства с супругой, то Второй Момент был равнозначен поднятию занавеса. То был миг, когда под напором двух здоровенных ландскнехтов раскрылись обе створки ворот ратуши - без сучка и задоринки, без малейшего скрипа, ибо петли были заранее смазаны,- и из темной подворотни, влекомая мулом, которого вели под уздцы два подручных палача в черных капюшонах, под охраной конных рейтар по бокам, выкатилась двуколка, в которой, обнаженный по пояс, со связанными за спиной руками, сидел приговоренный.
Как в театре при поднятии занавеса публика стихает, так и зрители на площади, завидев человека, чья примерная смерть должна была послужить им развлечением, умолкли и навострили слух - не упустить бы ни одного его вздоха, ни одного стона смертного томления, ни одной мольбы о милосердии. Но приговоренный казался спокойным, и, даже полуобнаженный и униженный, был он так пригож на вид и мужественно красив, что не оставалось ни одной девицы или дамы, включая старушек, которым самим уже смерть смотрела в глаза, у кого бы не заколотилось сильнее сердечко; и многие из них, без сомнения, подумали что-нибудь вроде: "Ах, как жалко, ужасно жалко, что убивают такого handsome мужчину, до чего жаль, что будут ломать это тело, достойное резца Праксителя, какая жалость, что перебьют эти стройные, мускулистые конечности настоящего витязя и вплетут их в спицы дурацкого колеса, которое, не удостойся оно незаслуженной чести стать орудием казни, каталось бы в пыли и грязи! Ах, до чего обидно, что такой good-looking мужчина - негодяй!"
Ибо он, по всей видимости, и был негодяем: на спине его заметны были тонкие, но четкие бледные шрамы от ударов кнута, свидетельствовавшие о том, что однажды над ним уже вершилось правосудие. Ну, а теперь оно свершится над ним в высшей мере.