Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 108 из 132

Георгиевский вспоминал, как поэт "жестоко укорял себя в том, что, в сущности, он все-таки сгубил ее и никак не мог сделать счастливой в том фальшивом положении, в какое он ее поставил. Сознание своей вины несомненно удесятеряло его горе и нередко выражалось в таких резких и преувеличенных себе укорах, что я чувствовал долг и потребность принимать на себя его защиту против него самого..."

Но необходимо осознать, что это беспощадное, "неумолимо-отчаянное" самообвинение - высокая правда души поэта, трагическая правда, которая принадлежит только ему одному.

...Еще не прошло и года с начала его любви, впереди было тринадцать с лишним лет счастья и муки, а он уже написал:

О, как убийственно мы любим...

Тогда же, в 1851 году он создает стихотворение, воплощающее ее голос:

...Он жизнь мою бесчеловечно губит,

Хоть, вижу, нож в руке его дрожит.

...........................................................

Ох, я дышу еще, болезненно и трудно.

Могу дышать, но жить уж не могу.

Так поэт видел тот "поединок роковой", который был для него явлением всеобщей трагедийности мира - мира, в котором его возлюбленная совершила свой подвиг

Весь до конца в отчаянной борьбе,

борьбе и с ним самим, ее возлюбленным.

Но не могут вызвать сочувствия те рассуждения о последней любви поэта, в которых ему более или менее ясно бросается обвинение в том, что он четырнадцать лет "убивал" свою Елену Александровну, ибо не женился на ней. Это перенесение трагедийной темы в чисто "бытовой" план закрывает от нас ее глубокую суть.

Тютчев прямо и открыто говорил, что он сгубил свою Лелю, что это "должно было неизбежно случиться". Но в мире, где это совершилось для него, его вина была подлинно трагической виной, которая реальна не в рамках бытовой мелодрамы (а к ней нередко и сводят любовь поэта), но в русле бытийственной трагедии. Именно в такой трагедии он был участником и виновником, и ее дух сквозил для него в самых частных и самых прозаических подробностях быта.

Из тютчевских писем и стихотворений достаточно ясно вырисовывается, что трагедия - даже и не в смерти как таковой. Трагедия была с самого начала, ибо

Любила ты, и так, как ты, любить

Нет, никому еще не удавалось!

И в другом стихотворении - об ее подвиге, совершенном "до конца в отчаянной борьбе", о ней

Так пламенно, так горячо любившей

Наперекор и людям и судьбе...

Трагедийна сама эта любовь в своей беспредельности, в своей беззаветности, неизбежно ведущей к гибели. Но в человеке нет ничего выше этого подвига "смертных сердец"; ведь даже

...олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

И смерть в тютчевском мире предстает, в сущности, как окончание, как вытеснение трагедии; остается только "страшная пустота",

...мир бездушный и бесстрастный,

Не знающий, не помнящий о ней.

И поэт молит о том, чтобы трагедия - осталась:





О, Господи, дай жгучего страданья

И мертвенность души моей рассей:

Ты взял ее. но муку вспоминанья,

Живую муку мне оставь по ней,

........................................................

По ней, по ней, судьбы не одолевшей,

Но и себя не давшей победить,

По ней, по ней, так до конца умевшей

Страдать, молиться, верить и любить.

Не только стихи, но и многие тогдашние письма поэта, обращенные к целому ряду людей, исполнены такой предельной откровенности, такой обнаженности души, которая вообще-то не была ему свойственна. В свое время дочь Анна записала о нем в дневнике: "...Будучи натурой скрытной и ненавидящей все, что носит малейший оттенок сентиментальности, он очень редко говорит о том, что испытывает". Теперь же поэт готов, кажется, до конца излить душу перед многими людьми.

Более того, впервые за четверть века с лишним (со времени кончины первой его жены) в нем пробуждается желание обратиться к церкви. Как уже говорилось, отношение Тютчева к религии и церкви было чрезвычайно сложным и противоречивым. Видя в христианстве почти двухтысячелетнюю духовно-историческую силу, сыгравшую громадную роль в судьбах России и мира, поэт в то же время пребывал на самой грани веры и безверия, что решительно отличало его от Гоголя, Достоевского и даже Толстого, который, при всем своем бунте против церкви, все же был верующим человеком.

Еще в 30-х годах Тютчев написал стихотворение (опубликованное лишь после его смерти), в котором сказано:

Мужайся, сердце, до конца:

И нет в творении Творца!

И смысла нет в мольбе!

В 1851 году, в одном из значительнейших своих стихотворений "Наш век", он говорил, что современный человек (то есть, конечно, и он сам, Тютчев) даже и

Не скажет ввек, с молитвой и слезой,

Как ни скорбит перед замкнутой дверью:

"Впусти меня! - Я верю, Боже мой!

Приди на помощь моему неверью!.."

В своей биографии поэта Иван Аксаков, последовательно религиозный и церковный человек, очень стремившийся, кстати, так или иначе связать, сблизить Тютчева со славянофилами, - все же не мог, в силу своей честности, не сказать, что в отношении к религии Тютчев был очень далек от него самого и его единомышленников.

Даже о присущем поэту духовном смирении Аксаков писал, что оно представало "не как христианская высшая добродетель, а, с одной стороны, как прирожденное личное и отчасти народное свойство... с другой стороны, как постоянное философское сознание ограниченности человеческого разума и постоянное же сознание своей личной нравственной немощи... Он возводил смирение на ступень философско-нравственного исторического принципа. Поклонение человеческому я было вообще, по его мнению, тем лживым началом, которое легло в основание исторического развития современных народных обществ на Западе". (Ярчайшее выражение этого Тютчев, как уже говорилось, видел в явлении бонапартизма.)

К этому следует добавить, что и в истории христианства поэт ценил прежде всего ту нравственно-историческую стихию, которая всецело противостояла "обожествлению человеческого я"; потому он и отвергал католический "папизм" (но не - как мы еще увидим - католицизм вообще) и протестантство.

Аксаков недвусмысленно писал о поэте, что "его "пламень" не был в нем тем светлым "горением духа", к которому призывают людей учителя христианства". Что же касается тютчевского восприятия церкви в собственном смысле слова, Иван Аксаков сказал об этом с полной определенностью: поэт "был совершенно чужд в своем домашнем быту не только православно-церковных обычаев и привычек, но даже и прямых отношений к церковно-русской стихии".

Речь идет - это надо подчеркнуть - именно о личном, коренящемся в самых глубинах духовного бытия, отношении Тютчева к церкви. Поэт достаточно часто присутствовал на церковных службах и церемониях, но не в качестве их прямого участника, а как созерцатель воплощающейся в них духовно-исторической силы. Выше приводился тютчевский рассказ о том, как в 1843 году он по просьбе матери стоял с ней перед знаменитой иконой Иверской Божьей Матери (в часовне у Красной площади).

Очень характерен и его рассказ в письме к жене от 7 августа 1867 года: "Я в виде развлечения ездил к Троице присутствовать на юбилее митрополита Филарета Московского. Это действительно был прекрасный праздник, совсем особенного характера - очень торжественный и без всякой театральности... Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени*, однако со взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем происходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе... В виду всего этого прославления он был совершенно прост и естествен и, казалось, принимал все эти почести только для того, чтобы передать кому-то другому - кому-то, чей он был только случайный уполномоченный. Это было очень хорошо. Это действительно было торжество духа... Во всех... подробностях чувствовался отпечаток Восточной Церкви. Это было величественно - и вполне серьезно".