Страница 11 из 89
Всего там было двадцать пунктов, а эту бумагу Айра показал, чтобы уже мне помочь научиться письменно излагать свои мысли, но не в пьесах (в школьные годы я писал пьесы как бы для радио), а в дневнике, который задумывался как «политический», то есть чтобы я туда начал записывать свои «мысли» и старался не забывать делать это регулярно. Я и впрямь начал вести дневник, подражая Айре, который свой начал в подражание О'Дею. У всех троих в ходу были одинаковые блокнотики за десять центов из супермаркета Вулворта – пятьдесят две линованные странички размером три на четыре дюйма, сверху прошитые и защищенные крапчатыми картонными корочками.
Когда в своем письме О'Дей упоминал какую-нибудь книгу (любую), Айра обязательно добывал ее, и я тоже: прямиком шел в библиотеку и выписывал. «Недавно прочитал Бауэра, «Юность Джефферсона», – писал О'Дей, – наряду, кстати, с другими вещами по ранней истории Америки, и вот что интересно: Комитеты по связи в то время играли главную организующую роль в объединении революционно настроенных колонистов – именно там они вырабатывали общую позицию и координировали планы». В результате и я еще школьником прочел «Юность Джефферсона». О'Дей в письме написал: «Пару недель назад купил двенадцатое издание «Знакомых цитат» Бартлетта, якобы для своей справочной библиотеки, а на самом деле ради удовольствия, которое получаю, размышляя над этой книгой», и я сразу тоже тут как тут – быстренько побежал в центральную городскую библиотеку посидеть в справочном зале, размышляя над этим кирпичом Бартлетта и представляя, как это делает Джон О'Дей. Рядом я положил свой дневник и понесся по страницам, снимая сливки мудрости, которая теперь наверняка ускорит мое взросление и сделает меня человеком важным, с которым будут считаться. «Я регулярно покупаю «Коминформ», официальный орган, который печатают в Бухаресте», – писал О'Дей, но насчет «Коминформа» (так сокращенно называлось Коммунистическое информационное бюро) – я понимал, что в местной библиотеке его не найду, а выходить на розыски мне все же не позволило благоразумие.
Мои пьесы для радио представляли собой сплошной диалог, так что к ним «Конкретные предложения» О'Дея впрямую не относились, зато очень помогали разговоры, которые Айра когда-то вел с О'Деем и мне пересказывал или, скорее, разыгрывал в лицах, так что получалось, будто они оба были у меня перед глазами. Свои радиопьесы я старался расцветить и рабочим жаргоном, не перестававшим порой проскальзывать в речи Айры, который его набрался задолго до того, как приехал в Нью-Йорк и стал актером на радио, а их, так сказать, идейный пафос во многом отражал содержание тех длинных писем, что Айра получал от О'Дея и по моей просьбе частенько вслух зачитывал.
Моей темой была участь простого человека, обычного какого-нибудь Джо – человека, которого радиодраматург Норман Корвин, называя «нормальным малым», прославил в шестидесятиминутной пьесе «На победной ноте», ее передавали по Си-Би-Эс в тот вечер, когда в Европе закончилась война (а потом, через восемь дней – еще раз, по просьбам радиослушателей); от этой постановки во мне так взыграл оптимизм, такой возник проповеднический зуд, что я решил исправить мировое зло посредством литературы. Сейчас я не стал бы даже и пытаться судить о том, было или не было искусством то, что мне тогда нравилось, например та же «На победной ноте»; так или иначе, она дала мне впервые ощутить волшебную силу слова и помогла укорениться первым моим внятным мыслям о том, чего я хочу добиться, чего вообще должен добиваться литератор, художник слова. Как чего? Воспеть и обессмертить усилия борцов! (Еще она, вопреки тому, на чем настаивали мои учителя, научила меня, что можно начинать предложение с союза «И».)
Форма пьесы Корвина была свободной, интрига отсутствовала вовсе – пьеса была «экспериментальной», как я объяснил папе – мозольному оператору и домохозяйке маме. Она была написана разговорным языком и ритмизованной длинной строкой с едва намеченными аллитерациями вместо рифм, в чем много было и от Клиффорда Одетса, и от Максвелла Андерсона; другие американские драматурги двадцатых и тридцатых годов в ней тоже немало наследили, в том смысле, что во многом они уже сформировали узнаваемый национальный театральный стиль – натуралистический, но при этом лирически-красочный и с серьезным подтекстом, некий опоэтизированный язык улицы, который у Нормана Корвина соединил в себе ритмы обыденной речи с приподнятостью на литературные котурны, а в результате зазвучал тот самый, в мои двенадцать лет так поразивший меня тон, демократичный по духу и героический по масштабности – этакое словесное подобие фресок на фасадах зданий, во времена Депрессии строившихся Администрацией общественных работ. Уитмен заявил права на Америку от имени горлопанов и хулиганов, Норман Корвин сделал ее своей для «нормального малого», который оказался не больше и не меньше, как победителем в патриотической войне и теперь возвращался в лоно обожающей его нации. Маленький человек был истинным воплощением простого американца! Корвиновское «нормальный малый» оказалось американским эквивалентом слова «пролетариат», и, как я теперь это понимаю, революция, в которой сражался и победил американский рабочий класс, на самом-то деле была Второй мировой войной – великой битвой, где все мы, как бы малы ни были, принимали участие; это была революция, которая утвердила реальность мифа о национальном характере, вобравшем в себя частицу каждого из нас.
Включая меня. Я был еврейским мальчиком, это без сомнения, но у меня не было желания становиться частью какого-то еврейского характера. Я толком не знал даже, что бы это такое могло быть. И не очень хотел знать. Я хотел участвовать в становлении американского национального характера. Что было в высшей степени естественно для моего рожденного в Америке отца, моей рожденной в Америке матери и в высшей степени естественно для меня, и ни один путь к этому не представлялся мне более подобающим, нежели тот, на котором для такого участия нужен язык Нормана Корвина, лингвистическая выжимка высоких чувств, которые в обществе пробудила война; нужна высокая народная поэзия, звучавшая литургией Второй мировой войны.
История съежилась, оказалась личным делом каждого, Америка съежилась и оказалась тоже очень личной; что до меня, то я был зачарован не только Норманом Корвином, но самим временем. Ты вливаешься в историю, и история вливается в тебя. Ты вливаешься в Америку, и Америка в тебя. А заслужил ты это всего лишь тем, что живешь в Нью-Джерси, тебе двенадцать лет, на дворе 1945 год, и ты сидишь слушаешь радио. В то время массовая культура была еще накрепко связана с веком девятнадцатым, имела еще слишком малую опору в языке, но в такой опоре уже явно ощущалась необходимость, и от всего этого меня охватывало чувство восторженного нетерпения.