Страница 14 из 30
Они сидели оба на обрыве кладбища, спустив ноги с уступа над гулко звенящей торопливой рекой.
— Это любовь! — сказал еще раз Казанский и поднял голову. Зеленая хвоя сосен бросала на его землистое лицо свой туманно-нежный оттенок, и глаза его, точно покрывшиеся пленкой, в тени стали мягче, темнее и как-то доступнее Марку под этой живой беседкой нависших куполом древесных ветвей.
Вечер стыл в своем предсмертном застое. И звуки воздуха и реки были лишними в этот миг покоя, обнявшегося с природой. И было царственно и хорошо и хотелось еще большего, еще лучшего в этот вечер душе Марка.
Оттого-то он и сказал Казанскому про то, о чем молчал до этой минуты, и от его исповеди веяло истиной и чистотой, и все он рассказал, все, что пережил — и про детство, и про побои, и про встречу с Лизой. Еще за минуту до исповеди он не думал о ней, но когда они сели здесь, в тени, так что зеленые сосны накрыли и затуманили их глаза и лица, Марк почувствовал, что нечто выросло внутри его и наполнило до краев, ища исхода. И он раскрыл всего себя без колебания и стыда. Он меньше всего думал о стыде, о том стыде, который заронили в него люди, потому что Казанский был далек от людей, от тех людей, к которым питал ненависть и злобу Марк.
И когда Казанский поднял голову кверху и сказал, что это любовь, Марк понял, что это любовь и есть и что она прекрасна и одинаково доступна гордым и приниженным, беспомощным и сильным. И золотой волос, окружавший его палец, и вонзившийся в ладонь своими зубцами гребень, и раздражающий смех Лизы с его переливами металла — все это была любовь. Так сказал человек, который казался Марку выше всего существующего. Так сказал Казанский.
— Она прихотливая, она извилистая и нежданная, порой целомудренная, порой бесстыжая, и ей нет конца, — так сказал Казанский и так понял его Марк, и ощущал в себе радость, которую испытал только раз при встрече со своим новым другом и учителем.
Потом, когда Казанский умолк, Марк решился высказать то, что его смущало.
— Что делать? — с усилием произнес Марк. — У нее другой, у нее Хромой. Она и гребень взяла и сказала: молчок чтобы, потому что у нее другой. Она невеста Хромого. Вот что! А когда так, то что же? — и лицо его стало беспомощным, растерянным и утеряло свою обычную дикую угрюмость.
Казанский взглянул на это лицо и неожиданно рассмеялся.
— Так что же? Ты любишь. Довольно того. Люби. Любовь вот как поднимет, — он указал рукой поверх головы Марка, — станешь лучше и больше. Большим будешь. Сильным и гордым.
— Где гордым! Били меня, — уныло проронил Марк, — не подняться уж мне, когда били, как собаку.
— Молчи! — прервал его Казанский, — молчи о том, чего не знаешь. Если есть что хорошее на белом свете, то оно внутри нас, людей, глубоко засело. В каждом, понимаешь? Ах ты, били-примяли — так и ниже лечь надо, бей, мол, я собака! Врешь! Не так это. Встань, подтянись, голову в руки возьми, потряси ее, очухайся. Гордость подними в себе. Разбуди то, что в тебе под плесенью спит. А главное не жалей себя: пожалеешь — пропадешь. Душа принизится, как и тело. А этого допускать нельзя. Понимаешь? Душа высоко быть должна. Выше мыслей. Чтобы душа начинала, а мысль заканчивала. Такого надо достичь. И борись. Не человек ты — стремись очеловечиться. Да что тут! Любишь ты, любовь поможет. Верь, поможет. Я тебя сразу узнал. Как увидел, так и узнал. Ты наш. Ты мой. В тебе и душа не затоптана и мысль чиста. А остальное — наросты, чирии. Лопнет чирий, гной выйдет — и опять ты чист и трезво судишь. Кабы у меня побольше таких-то в «роте» было, так разве они крали бы, сукины дети, а?
— И я крал! — мрачно сознался Марк, — у отца крал и жратву, и деньги.
— Было. Знаю. А злобы в тебе еще больше было. От злобы и крал. Верь. Тебе худо, и мне худо. Право. А теперь не будет. Зачем зарываться в навозе, когда хорошо в чистоте. И любить хорошо.
— Вы любили разве?
— Любил? — переспросил Казанский не то удивленно, не то весело и тотчас, весь как-то стряхнувшись плечами и головой, сказал: — Нет, не любил, то есть любил и теперь люблю. Не женщину, нет. А «их». Всех «их». Да это все равно. Верь мне. Не кого любишь, а как любишь, чтоб душа клокотала и сознавалась самой себе: так хорошо, так надо, потому-то и хорошо, что надо, что польза от того душе. Ты понимаешь?
Марк мотнул головой. Слова Казанского укладывались в него просто и понятно, как писаные. И едва кончил Казанский, как новый вопрос закипел в душе Марка и вырвался наружу помимо его самого:
— Почему же вы такой вот! Хороший, ну, вот что солнышко, что ли, — с видимым усилием сравнил он, — и не уйдете вы оттуда, не оставите их? Ведь там зло, в «роте». И зло, и мерзость.
Казанский вдруг сморщился, как от боли.
— Зло везде… Где оно прячется, где является кичливое без стыда. Довольно его всюду. С лихвой. Я вернулся к ним, чтобы помочь, как могу. Ведь это люди. И я человек. Я их понял и зло, которое идет от них, понял. Это зло не от зла. Это слабость. А там у вас, у господ, и всюду, где право ваше, зло другое есть. Страшнее. Там хуже. Кружится все там, одно другое захватить стараясь, захватить, примять, принизить. А наших кружит зря, без цели, пусто. Ты знаешь мошкару? Она каждое лето родится, сюда налетает и над нашим городом кружится тучей. Она слепа, не видит, и вреда от нее нет. Разве влетит тебе в рот и муть в тебе потянет. Так и «они». Так и «они», серяки мои. А люди им зло выдумали и навязали. За то-то я их и люблю, и за них борюсь. Ты видишь, борюсь с тех пор как старшина. И люблю их, мошкару мою. И постою за них! Сумею! — и вдруг, вскочив на ноги и выпрямившись во весь рост, он сказал твердым, внезапно окрепшим голосом: — А тогда сидел за них, за обиду их и теперь сяду, если опять что-либо подобное случится. Понял? Страха во мне нет. Во мне вера живет, и живу я по вере в себя и в них. Так надо. Сам себе указал. Закон во мне такой есть и в тебе, и в каждом. Он говорит только: надо и нет. И если делаешь ты так, как надо, в тебе желание растет еще раз так же сделать, а если по-другому выйдет, ты словно кусок себя потеряешь и еще сделаешь худое, и опять потеряешь, так до конца. А там человека не останется и не будет, весь по кускам изойдет. Одна пустота.
— Сильный вы, и вам хорошо, — угрюмо произнес Марк, — от силы своей вы берете, а я не могу. Меня били шибко и почти что все во мне забили человеческое.
— Есть в тебе человеческое, врешь, — строго обрезал его Казанский, — верно есть, коли чувствуешь, что побито в тебе все, и жалеешь о том, верь — есть.
— Есть, должно быть, — угрюмо согласился с ним Марк.
— Ну, так ты его слушай. А оно тебя хорошо поведет, стойко. Знаешь, как проводник слепого. А теперь сами пойдем. Дело есть. Хочешь в «роту»? Поучишься. Не все своего надо и не надо знают. Слабые не знают: им указать необходимо. Самовар, слышал, украли? Я дознался кто, выискал. Без следователя, ей-Богу, как заправская дока. Теперь суд чинить надо. «Рота» хочет ответственность с себя сложить. Без меня ни шагу! Народ! — усмехнулся Казанский. И весь он точно раздвоился в глазах Марка. Один человек остался там, под раскидистым, как мысль, шатром хвои; другой, точно выросший и дивный, стоял перед Марком и звал его.
И они торопливо зашагали по песчаному грунту кладбищенской дорогой. Светлый взгляд Казанского уже не обращался к Марку. И Марк погрузился в свои мысли. Оба молчали. Один из уважения к думам другого, другой дополна отягощенный этими думами. Марк думал о той силе, которая заставляла других поднимать Казанского над толпою. Он был прост, и в этой простоте была сила самой извилистой змеиной мудрости. И в сердце его горела любовь крепкая, как твердыня, и скрытная, как мгла. И в нем не было места для зла и ненависти, потому что сила и любовь, мощь и правда переполняли его. Так думал Марк, не сводя взора с Казанского, шагающего чуть впереди его, как и подобает вождю, каким он стал для него, Марка.
В «роте» их ждали. Там было как-то чище и покойнее. Как будто кто навел порядок перед светлым праздником. И меньше попадалось разбитых, пьяных физиономий.