Страница 87 из 89
Ну вот, теперь он высказал все до конца…
Он понимал, что окончена его научная жизнь.
А жить не работая, жить не творя — к такой жизни он так и не сумел приспособиться. Такая жизнь ничем для него не отличалась от смерти, она была даже хуже смерти.
Несколько лет назад, в Кембридже, в дни дарвиновского праздника, он видел ближайшего друга Дарвина Джозефа Гукера, которому тогда было 92 года. Безо всякого почтения к его возрасту Мечников писал:
«На Гукера смотрели как на особенную диковину. В действительности он очень дряхл и может служить указанием на то, что долгая жизнь ценна не сама по себе, а лишь в том случае, когда она совпадает с сохранением умственных способностей. Было жалко смотреть на этого старца с открытым ртом, машинально повинующегося жестам и указаниям его гораздо менее старой супруги. Нет, такое долговечие совсем нежелательно».
Мечников не боялся смерти.
Он боялся пережить самого себя.
С наступлением летнего зноя в маленькой больничной комнатке стало душно. Чуткий Ру сразу же это заметил и предложил Мечниковым переселиться в бывшую квартиру Пастера, помещавшуюся в здании института.
Илья Ильич, уверявший, что совершенно равнодушен ко всему на свете, обрадовался как ребенок, которому подарили конфету. В том, что ему придется остаток дней провести в институте (да еще в квартире Пастера!), он увидел некое предзнаменование и сказал Ру: «Чтобы окончательно закрепить связь, надо бы сжечь мое тело в печи, где сжигают опытных животных, и сохранить мой пепел в каком-нибудь сосуде на одном из шкафов библиотеки».
— Что за похоронная шутка? — ответил Ру, действительно принявший его слова за шутку.
Но как только Ру вышел, Илья Ильич обратился к жене:
— Ну, что ты скажешь о моем предложении?
Она увидела, что он вполне серьезен, и одобрила его мысль.
— Будем только надеяться, что случится это еще не скоро, — поспешила добавить она.
Но она уже не надеялась.
Правда, в начале июля он захотел проводить часть времени сидя в кресле, и это обрадовало Ольгу Николаевну. Однако Илье Ильичу не стало лучше — просто в сидячем положении ему было легче дышать…
«12-го [июля 1916 года] около 5 часов, сидя в кресле, он вдруг почувствовал сильное удушье, закашлялся и отбросил большой сгусток очень красной крови…
„Понимаешь, что это значит?“ — сказал он, грустно улыбаясь и ласково успокаивая меня… Я отвезла его в кресле к кровати… Он лег, чтобы больше не встать». На следующий день ему было плохо.
— Я уверен, что это случится сегодня или завтра, — сказал он Ольге Николаевне.
«В отчаянии я спрашивала его, отчего он так думает. Чувствует ли слабость, томление. „Нет, — отвечал он, — Мне трудно описать свое ощущение. Я никогда не испытывал ничего подобного, это, так сказать, смертельное чувство… но я совершенно покоен и нисколько не боюсь. Ты будешь держать меня за руку, правда?“»
На следующий день утром давали оперу «Манон Леско», которую давно хотели посмотреть крестники Ильи Ильича. Он велел купить им билеты и очень боялся, что если это случится, то дети не пойдут на спектакль и будут лишены удовольствия; он просил, чтобы утром их к нему не приводили.
Это случилось только 15-го.
Он вдыхал кислород, как вдруг стал сильно икать.
— Это конец, — прошептал он. — Это предсмертная икота. Так умирают.
Он был в полном сознании.
Часы на ночном столике показывали четыре, но он помнил, что четыре уже пробило, и сказал, что часы остановились. Нашел в себе силы пошутить:
— Странно, что они остановились раньше меня. Ольга Николаевна вышла узнать время.
Было 4 часа 40 минут. Вошел Салимбени.
— Салимбени, вы друг, скажите — это конец? — спросил Мечников. — Помните свое обещание. Вы меня вскроете. И обратите внимание на мои кишки. Мне кажется, что теперь в них дело.
Вошли Ру и Мартен.
Больной ощущал тяжесть в животе и обсуждал с врачами, что предпринять. Илья Ильич не знал, что у него водянка брюшной полости. Неожиданно он дернулся всем телом.
— Умоляю тебя, не делай таких резких движений, — бросилась к нему Ольга Николаевна, — ты знаешь, что тебе это вредно.
Но он уже не мог ответить…
«Завернутый в белый саван, обрамляющий его прекрасное лицо, сам весь белый, он имел вид библейского пророка… Теперь он весь выражал полнейший душевный покой, лучезарная доброта и мягкость озаряли его».
Трехцветный французский флаг, развевавшийся над Пастеровским институтом, был приспущен и обвит черным крепом.
С утра обширный двор института заполнился.
Прощаться с Мечниковым пришло много незнакомых людей, среди них бедняки, женщины с детьми на руках, рабочие.
В середине дня пришли ученые, парламентарии, министры.
Газеты в тот день поместили большие некрологи. Авторы их сходились на том, что после Пастера Мечников — самая большая утрата.
«Покойный, — писала одна из газет, — был украшением французской науки так же, как и русской. Франция останется ему навсегда благодарной».
Русские газеты тоже заполнились некрологами.
Его назвали «героем науки и мысли».
Писали о заслугах Мечникова-зоолога, о заслугах Мечникова-бактериолога, о заслугах Мечникова-философа. Те, кому доводилось встречаться с ним, рассказывали об особенностях его пылкого темперамента, о его доброте, о его любви к музыке, о многих черточках его своеобразного характера…
Шла война; каждый день приносил известия о гибели сотен и тысяч людей. Но эта смерть приковала внимание всех…
18 июля гроб с телом Мечникова в закрытой карете привезли к воротам кладбища Пер-Лашез. Дальше несли на руках — через широкую площадь, к уродливой каменной громаде с круглым куполом и двумя кирпичными, точно заводскими, трубами.
Все провожающие не уместились на длинных деревянных скамьях в просторной полукруглой зале крематория, и многие остались снаружи. Внутри на передней скамье сидел согнувшийся, постаревший Ру. Рядом с ним Дарбу, Безредка, Ольга Николаевна, министр просвещения Пенлеве, русский посол Извольский, генерал Жилинский.
В широкие окна проникал яркий свет летнего дня. В глубине залы небольшое возвышение в виде сцены, закрытой черным занавесом; по бокам две мраморные колонны, и на них две пучеглазых мраморных совы.
Без отпевания, без речей и венков (такова воля покойного), в полной тишине гроб скрылся за черным занавесом, и те, кто остался на улице, увидели, как из кирпичной трубы повалил густой черный дым.
Бесконечно тянулся час молчания, час скорби…
Неожиданно раздались гулкие шаги. Занавес раздвинулся, и щеголевато одетый молодой человек в черном галстуке жестом пригласил следовать за собой.
На сцену поднялись Ру, Безредка, Салимбени и еще несколько человек. Их провели в пустую комнату без окон, тускло освещенную электрической лампочкой. Дверцы печи были открыты, из них на середину комнаты выходили два рельса. Два сторожа в траурных мундирах вытащили железными крюками прямоугольный асбестовый лист, еще раскаленный и светящийся.
Асбест постепенно остывал. В неровностях на его поверхности угадывались очертания человеческой фигуры.
Сторожа быстро соскребли железными лопаточками и ссыпали несколько горсточек пепла в шкатулку из красного с прожилками гранита; прикрыли ее пирамидальной крышкой и подали Ру.
Он вышел первый; за ним потянулись остальные. Ольга Николаевна стояла в дверях, и каждый из выходящих по французскому обычаю молча пожимал ей руку.
Москва
1968–1972