Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 24



В душе росло сомнение. Терроризм представлялся все менее величественным и, хуже того, отвратительным. Пропагандистская деятельность, которой он занялся среди солдат и матросов Севастополя, была, правда, удачной. Но 11 ноября 1903 года она закончилась арестом.

На допросах Гриневский держался стойко. Из каземата пробовал бежать. Сидел в карцере. Объявил голодовку. На вопросы не отвечал — даже имя свое долго не соглашался назвать. Озадаченные этой непреклонностью, жандармы приняли своего пленника за «весьма важного деятеля». Самому Плеве, министру внутренних дел, сочли нужным доложить в Петербург о его поимке.

Впереди были годы тюрьмы, ссылки в Тобольскую, потом в Архангельскую губернию. Но они стали и первыми годами творчества. Это была, как в детстве, одинокая игра — дело, в котором он был сам себе хозяином. Правда, он сетовал в одном из писем: «Мне трудно. Нехотя, против воли, признают меня российские журналы и критики: чужд я им, странен и непривычен».

Нехотя, но признавали же! Слишком ярким было это внезапно раскрывшееся дарование, слишком оригинальным, хотя и «слишком экзотичным» (так отозвался В. Брюсов о «Трагедии плоскогорья Суан», признав, впрочем, что «вещь красивая»). Первый свой рассказ Грин написал в 1906 году, а уже в 1908-м газеты и журналы наперебой печатают его прозу со всеми ее «слишком».

Заметила ее и критика. Не обошлось без нападок, но появились и умные, чуткие отклики. Так, А. Горнфельд в журнале «Русское богатство» (март, 1910) отмечает и великолепие «безумного пьянительного мира» рассказа «Остров Рено», и «конкретные бытовые детали», заставляющие верить, что описанное событие «не только могло быть, но и было». А Л. Войтоловский в газете «Киевская мысль» от 24 июня того же года уточняет: может быть, воздух гриновской прозы «совсем не тропический, но это новый, особый воздух, которым дышит вся современность — тревожная, душная, напряженная и бессильная. И даже, наверное, это совсем не приметы тропических лесов, лиан и водопадов, но все это точные приметы писателя, по которым сразу узнаешь его лицо. Ибо это лицо неподдельного таланта».

Итак, наконец, успех. Выходят в свет рассказы, повести, в том числе после начала Первой мировой — несмотря на военное время, — такие резко антимилитаристские произведения, как «Отравленный остров» и «Баталист Шуан». Появляются и первые сборники «Шапка-невидимка», «Знаменитая книга», «Происшествие в улице Пса».

Но где успех, там и завистники. Угрюмый, нелюдимый, по мнению некоторых, и на писателя-то не похожий человек, создающий такую особенную, вроде бы и не в традициях отечественной литературы прозу, должен был за это поплатиться. «С 1906 по 1930 год, — с горькой усмешкой пишет Грин в конце жизни, — я услышал от собратьев по перу столько удивительных сообщений о себе самом, что начал сомневаться — действительно ли я жил так, как у меня здесь (в „Автобиографической повести“. — И. В.) написано… Я буду перечислять слышанное так, как если бы говорил от себя.

Плавая матросом где-то около Зурбагана, Лисса и Сан-Риоля, Грин убил английского капитана, захватив ящик рукописей, написанных этим англичанином…

„Человек с планом“, по удачному выражению Петра Пильского, Грин притворяется, что не знает языков, он хорошо знает их…»

Да, о «загадочном» авторе устно и письменно распространялись самые невероятные байки. Ему приписывали душегубство, грабеж (при том, что близко знавшие Грина особо упоминают о его безупречной честности), роковые любовные истории. Короче, любой вздор вплоть до мелкой гаденькой выдумки, будто, живя в Петрограде, в так называемом Доме искусств на Мойке (нечто вроде писательского общежития), он потому так редко общался с соседями, что был занят у себя в комнате дрессировкой таракана. И то сказать: лучше коротать время в обществе бытовых насекомых, чем приятельствовать с фантазерами подобного раэбора. Однако в Доме искусств, кроме них, жили интересные люди, настоящие большие писатели. Но Грин мало с кем сходился.



Жизнь научила его ценить и беречь свое одиночество.

Кстати, та комната на Мойке, где и впрямь водились, должно быть, тараканы, была местом, где создавались «Алые паруса». Поэт Вс. Рождественский рисует ее так: «Как сейчас вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатенку, с единственным окном во двор. Слева от входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрытая в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной стены обычная для тех времен самодельная „буржуйка“…»

Литераторы бедствовали. Не один Грин голодал и мерз у «буржуйки» и добывал для нее топливо — конторские книги — в комнатах и коридорах разграбленного банка (эти пустынные, шелестящие мертвой бумагой лабиринты стали местом действия жуткого, как кошмарный сон, «Крысолова»).

Казалось бы, писатель, принимавший столь деятельное участие в ниспровержении царского режима, да потом еще успевший послужить в Красной армии связным, был вправе рассчитывать на кое-какие привилегии. Но когда ему предложили похлопотать о них, Грин твердо отказался.

Нет, бессребреником он не был. Да и не пристала эта пресная добродетель бывшему золотоискателю. Деньги и комфорт он ценил в той мере, в какой они обеспечивают свободу и охраняют достоинство. Но требовать себе льгот как революционеру не пожелал.

Потому ли, что не так уж весело было вспоминать севастопольского солдата, который, наслушавшись страстных речей молодого эсера, швырнул наземь фуражку с отчаянным вскриком: «Эх, пропадай родители и жена, пропадай дети! Жизнь отдам!»? Прямого ответа на этот вопрос нет. То, что мы обычно разумеем под покаянием, на российской почве невольно ассоциируется с раскольниковским коленопреклонением на площади. Для Грина такое немыслимо. А вот рассказ «Огонь и вода» о ссыльном революционере, который сходит с ума, узнав, что без него «пропали» жена и ребенок, у него есть. Есть и другой, «Она», — о человеке, напрасно и одержимо ищущем по свету любимую, потерянную среди превратностей политической борьбы. Рассказы пронизаны нестерпимой болью, их героям, утратившим главное, что освещало и согревало жизнь, больше нет дела до политики. Таков ответ художника тому солдату, но главное, юному пламенному искусителю-пропагандисту — себе прежнему.

Впрочем, если на то пошло, примечательнее другое. Отсутствие в прозе Грина хотя бы намека на так называемый классовый подход. В иных ранних рассказах при желании еще можно найти что-то похожее, но к двадцатым годам, когда создавались самые значительные гриновские произведения, писатель полностью освободился от этой наихарактернейшей приметы эпохи.

Только подумайте: освободился именно тогда, когда кругом все буквально помешались на борьбе классов. Относиться к чему бы то ни было, от исторического события до судьбы и характера отдельной личности, иначе, чем с классовой позиции, считалось признаком скудоумия и душевной слабости, узости, даже пошлости. Люди, в том числе умные и даровитые, распаляли в себе классовую ненависть, растили и изощряли пролетарское чутье, добровольно корежили, рвали по живому собственные души. Только бы избавиться от всего, что мешает быть «в советской стороне… самым яростным попутчиком», если уж не получится «горланом» и «главарем».

Один из выдающихся поэтов той поры, говоря о другом, тоже большом поэте, восклицал в болезненном экстазе, что любуется этим богатырем, беспощадно ломающим детские хребты идей, еще хотящих жить. Жуткие слова. Но, заметьте, и гениальные. Велимир Хлебников (это был он), в отличие от многих современников, чувствует, что идеи гуманности, христианской культуры гибнут не от дряхлости, а именно как дети, не успевшие окрепнуть, чтобы противостоять революционному насилию. Теперь мы называем его злом, зная, как все обернулось. Но внеклассовые категории добра и зла считались тогда отмененными. Сметенными очистительной бурей, народной стихией, которой эти люди жаждали отдаться всем сердцем. И презирали тех, кто не способен поступить так, а значит, обречен бесславно сгинуть вместе со старым миром.