Страница 23 из 24
Но, прощая нас или не прощая, знайте: нравственный выбор вам делать все равно придется. И делать его „в неправильно устроенном мире, не понимая его смысла, не надеясь вправить суставы времени“. Эти слова принадлежат Григорию Померанцу, возможно, самому значительному из ныне живущих российских мыслителей. Или одному из самых. Политические, экономические и прочие важные дела на вашем веку еще могут устроиться лучшим образом, хотя не исключено, что обернутся и к худшему. Ваша личная судьба также может оказаться любой, и конечно, дай Бог, чтобы счастливой. Только неразумности мирового устройства, прекрасной или ужасной — это как посмотреть — непостижимости бытия ничто не отменит.
И от выбора не уйти. То есть плыть по течению, разумеется, можно. Да только и это выбор. Течение обычно несет к тому берегу, где зло. А что это такое, по-настоящему не понять, пока только возмущаешься чьими-то противными физиономиями и скверными поступками. Надо заглянуть в себя. Оно там, не сомневайтесь. Добро тоже, но его мы примечаем в себе куда охотнее, а злу хорошо в тени, за спиной у добра. Отличить одно от другого бывает сложно, из книжек, даже самых умных, этого не вычитаешь. Книжки зато могут другое: помочь разглядеть то, что в нас.
Стреляя с Тартом в без вины виноватых матросов, я познала зло. Не книжное зло пиратов и шпионов, а то, что нераспознанным жило в моей собственной душе. И в этом тоже была радость освобождения, темная поэзия мести за свою юность, скрученную по рукам и ногам. Сверх того жестокость героев Грина была неотразима как доказательство настоящей свободы выбора — не той, что „между хорошим и отличным“. Мне нравился „Зурбаганский стрелок“ Астарот, спасающий родной город не во имя патриотизма или человеколюбия, а ради гордого каприза. И Давенант, среди превратностей своей дороги никуда чуть ли не случайно перебивший десятка полтора таможенников. И Рег из рассказа „Синий каскад Теллури“, эстет, авантюрист и влюбленный, легко отвергнувший возможность „осчастливить сотни тысяч людей“. Здесь и в помине не было опостылевшего ханжества, оглядки на мнение толпы, внешние предписания и табу. Действия каждого из героев, великодушные или беспощадные, были беспримесно чистым выражением его личности. В этом таилось огромное искушение, на несколько лет вперед давшее жизни смысл и азарт. Предстояло подняться выше мира, выше доброты и жалости…
Да, из песни слова не выкинешь: так было. И, вероятно, по-другому быть не могло. У подростка, особенно в наших условиях, с добротой масса проблем. Он бесправен, им без конца руководят, и как-то так выходит, что в его положении быть добрым значит подчиняться. Задерганные учителя, прячущие неуверенность за внушительной миной, хронически усталые родители, мечтающие, чтобы у чада все было хорошо, — разве их не жаль? Не стыдно их расстраивать, не говоря уж — дразнить? А ты пристаешь с каверзными вопросами к старушке-историчке, похожей на испуганную утку, и торжествуешь, видя ее растерянность. Отвечаешь утвердительно безобидному зануде-математику, неосторожно спросившему, не скучно ли тебе на его уроке. За добрых три километра тащишься — нашлась богомолка! — на Пасху в церковь, чтобы показать этим идиотам из пионерского патруля, как ты их боишься. И опять маму вызывают в школу: ей после рабочего дня с тяжеленными сумками только этого не хватало…
Разум и совесть подсказывают, что в такой браваде чести немного. Но другого способа отстоять свою самостоятельность нет, по крайней мере, ты его не знаешь. Неграмотному, угнетенному своей раздвоенностью сознанию здесь представляются два выхода. Или стать „умницей“, то есть слушаться всех, кому вздумается „для твоего же блага“ тобой командовать. Или победить сострадание к ним.
Терпимость, снисходительность — они бы могли выручить. Но это достоинства не всякого зрелого человека. От закусивших удила отроков и отроковиц их ждать бесполезно. Им надо переболеть жестокостью. Может быть, не всем. Но избежать этого трудно. И тогда счастье, если конфликт из житейской сферы переходит в область воображения и проводником оказывается истинный поэт. Поэзия не может быть жестокой до конца, красота и беспредел несовместимы. Приемля жестокость „по Грину“, не отделаешься от бремени „слишком человеческого“. Нельзя — Бог весть, почему, но нельзя — не увидеть, что тот матросик был худеньким и голубоглазым. Что солдат, подстреленный Регом, напоминал „ночную птицу с перебитым крылом“. Что надменный Астарот несколько смешон в своем демонизме. Что Давенант…
С Давенантом вообще сложно. Пожалуй, ни одному из гриновских персонажей сочувствие автора не отпущено столь щедрой мерой. Обаяние его душевного строя огромно: ни малейшей натяжки в том, что Давенант привлекает все сердца от трактирщика до миллионерши. И вот такой герой гибнет нелепо, когда бедность, одиночество, опасности, наконец, позади.
„Вы не поверите, как хорошо спастись“, — в предсмертной лихорадке говорит Давенант женщине, встреча с которой по законам гриновского мира должна была стать всеразрешающим финалом его скорбей. Что-то странное творится в романе с этими законами, в их действии возникают легкие, почти незаметнне и все же непоправимые сбои. Что помешало счастью героев — счастью, которого так хочется, которое уже почти сбылось? Пустяковая рана, на беду обернувшаяся заражением крови?
Чепуха. У Грина сознание определяет бытие — для духа, справляющегося даже с силой тяготения, медицина не указ. Достаточно вспомнить, как воскресает полумертвый Лорх из рассказа „Борьба со смертью“, как в „Джесси и Моргиане“ возвращается жизнь к девушке, организм которой разрушен ядом, чтобы понять: герои Грина умирают не тогда, когда врач разводит руками. Приход смерти здесь означает, что душа, пусть втайне от себя самой, дрогнула и пожелала небытия. (Это не такой сентиментальный вздор, как может показаться. Порукой тому, в частности, автобиографическая повесть Т.Вульфовича „Там, на войне“. Ее автор, разведчик, прошедший Великую Отечественную, похоронивший лучших друзей, сам не раз смотревший смерти в лицо, вынес из своего фронтового опыта весьма сходное впечатление. И передает его убедительно, с двойной отвагой художника и воина, отдающего себе отчет, что такому „донесению“ многие не поверят.)
Давенанту не спастись, потому что он стал убийцей. Нет, он не раскаивается. Покаяние не в обычае героев Грина, их пафос — верность себе, и повторись столкновение с таможенниками, Давенант, надо думать, действовал бы так же. Однако какие странные слова он произносит перед концом: „Бой был прекрасен. Суд должен был понять это…“
Какой суд может это понять? То ли у героя начинается бред, то ли мысль Давенанта обращена к суду, прозревающему вещи, не доступные земной юриспруденции. Ответов на подобные вопросы Грин не дает, они остаются в области не столько недосказанного, сколько несказанного.
Присутствие таких вопросов — одна из причин, почему гриновский рай не только не скучен, но прямо адски тревожен. Подумать, какие там разыгрываются драмы, какие печали гнетут даже самых беззаботных обитателей счастливого края…
„И как вы живете? — спрашивает Друда юная Тави. — Не скучно ли, не тяжело ли вам среди бездарных глупцов?“ Минута особенная, героиня романа говорит, как во сне, высказывая сокровенное. И выплывает на свет грустная тайна: похоже, бездарных глупцов в Сан-Риоле, словно в каком-нибудь Ейске, если жизнь Тави к девятнадцати годам уже так омрачена их обилием. В Каперне, где проходит детство Ассоль, всего за четыре версты от чудесного Лисса, царствует повальное хамство. Знатное семейство Грэя коснеет в чинном конформизме. Массовые сцены в Зурбагане так же неприглядны, как в Домодедове: одно слово — толпа. И эпидемии возможны на этом дивном континенте — в рассказе „Синий каскад Теллури“ чума свирепствует не хуже, чем в романе Камю, причем тоже воспринимается отчасти как символ (у Камю, знаем, фашизм — а здесь…?) Войны тоже не исключены: не будь Астарота, затеявшего битву при местных Фермопилах, захватчики, чего доброго, разрушили бы Зурбаган.