Страница 18 из 24
«— Чугунов, мечтал ли ты… в детстве… быть великим героем? А?
— Пороли меня, — сказал, тасуя карты, Чугунов».
Это рассказ про то же, о чем горько вздохнул современник Грина, печальный поэт, слывший юмористом:
Кто захочет увидеть здесь так называемую русофобию, или дурак, или злонамерен. Ведь и Соловьевы русские, Владимир Соловьев — философ и поэт. Его брат Сергей Соловьев — одаренный литератор. Сергей Михайлович Соловьев — историк. Большие имена отечественной культуры. А эти ивановы с маленькой буквы — те, для кого ярчайшими впечатлениями юности были порка и мордобой, а в зрелости ждало тусклое приниженное существование, скрашиваемое только бутылкой. Бесполезно ждать величия духа от людей, в три погибели согнутых жизнью. Но их много — они и впрямь могут заставить землю содрогнуться. Могут и мстительно надругаться над культурой, похоронив самую память о гениях человечества.
Это символическое действо и совершается в финале гриновского рассказа. Пьяный мечтатель проигрывает в карты свое единственное добро — заветную книжную коллекцию. Оцененные по гривеннику, одно за другим переходят в собственность Чугунова жизнеописания Лессинга и Свифта, Байрона и Тургенева, Достоевского и Рафаэля… А рядом кладбище, и победоносный мещанин, хохоча, сбрасывает свой выигрыш в свежую могильную яму. «Дик и яр был разошедшийся Чугунов»… Чем не пророчество? А рассказ, между прочим, увидел свет в 1913 году. Даже Первая мировая еще не началась.
Но о том, каким удивительным провидцем оказался Грин, мы поговорим немного позже. Было бы абсолютной несправедливостью представить дело так, будто смеяться он умеет только мрачно, с сатанинским презрением к безобразию и ничтожеству действительности. Вспомним, как он посмеивается над петушистым мальчишеством Санди в «Золотой цепи». Как уморительны попытки капитана Дюка предаться благочестивым размышлениям по поводу Священного Писания. Как забавны в «Алых парусах» умозаключения свидетелей, заинтригованных непонятными хлопотами капитана Грэя. Как трогательно смешна Дэзи в «Бегущей по волнам» — девчонка с забинтованным глазом, умирающая от любопытства, ужаса и восторга перед неожиданным приключением…
«Улыбка — струенье света». Это сказал по совсем другому поводу Фазиль Искандер, человек понимающий. Ему, как и Грину, довелось жить, писать и смеяться в невеселые времена, и от его улыбки многим делалось светлее. Да что говорить: добрая, умная улыбка и сегодня дефицитнее, чем ананасы в шампанском, сто лет назад воспетые Игорем Северянином. А что будет завтра? Никто не знает, какая эпоха ждет его. На Руси бывало худо и с ананасами, и с хлебом, и с культурой, и с шампанским. Сейчас у нас появилась надежда, но гарантий очень мало. Да если разобраться, надежда и гарантия, подобно гению и злодейству, вещи несовместные. Но что бы ни случилось с обществом и лично с вами, читатель, в мире существует то, без чего нельзя обойтись. «Есть смех, похожий на наш, и есть печали, тронувшие бы и нашу душу». Это опять Грин. Писатель, наделенный даром улыбки бесконечно нежной и одновременно проницательной. Ежели научитесь так смеяться, вам не то что Пик-Мик, а и самый доподлинный черт не страшен.
ВОСКРЕШАЮЩАЯ РОЗА
Невозможно, смотря на эту картину из быта драконов, сомневаться в их существовании.
До сих пор помню острую, недоверчиво-радостную настороженность, с какой впервые прочла в книге К.Паустовского об Александре Грине. Самым интригующим там были цитаты. Рекомендуя Грина как великолепного стилиста, Паустовский приводил несколько описаний, наугад выхваченных из его текста. Они не походили ни на что ранее читанное. В этих длинных, звучных фразах, полных музыкального трепета, в изысканной роскоши метафор жила такая прелестная нескромная свобода, словно автору и дела нет до Базарова с его железным запретом: «Друг Аркадий, не говори красиво!»
Подмосковной школьнице неоткуда было знать, что законы базаровской эстетики, ставшие нормой соцреализма, не писаны серебряному веку российской словесности, из которого вышел и которому остался верен Грин. В пору моего отрочества Музе не полагалось являться на люди иначе, чем в скромном будничном наряде, когда предстояло вести рассказ о жизни обычных людей, или в парадном мундире, когда наступало время вдохновенно воспеть геройские свершения народа под мудрым руководством партии.
Сказать, к примеру: «Зима умерла. Весна столкнула ее голой, розовой и дерзкой ногой в сырые овраги», — это походило на крамолу. Или, представьте, одна из гриновских героинь спрашивает другую: «Знаете ли вы, что можно прощать дереву, камню, погоде, землетрясению, что можно прощать толпе, жизни?» Тут крамола уже двойная: эстетическая («Кр-расиво!» — любили восклицать, издевательски рыча, советские критики) и идеологическая, поскольку нас-то учили, что прощать вообще нельзя: это дело слабаков. В популярном фантастическом романе тех лет один орел даже на Венеру отправлялся «мстить и покорять, беспощадно и навсегда». Его близкие погибли на этой неуютной планете, и он рвался туда, чтобы добыть юшку из венерианских камней, в бараний рог скрутить погоду, рассчитаться с земле… то бишь венеротрясениями. Такие чувства в военизированном обществе считались воистину мужественными, романтичными. Тут грань между политикой и эстетикой была размыта до полной неразличимости.
Со временем отношение к гриновскому стилю менялось, критика все же стала отдавать ему должное, поначалу словно бы со смущенной ужимкой, все-таки стесняясь этих дерзких красот. Они ведь не только не по-советски утонченны, но и не по-северному ярки. И, что всего примечательней, экзотичность образности Грина не исключает того, что он сам в рассказе «Фанданго» называет «вещностью изображения». Возьмись он повествовать о быте драконов, он бы тоже заставил читателя поверить в их реальность. Наверное, он мог бы по поводу любого из своих произведений сказать, как говорит персонаж «Жизни! Гнора»: «История эта для нашего времени звучит эхом забытых легенд, хотя так же жизненна и правдива, как вой голодного или шишка на лбу».
Как ни парадоксально, сказанное вовсе не означает, что Грин творил в самозабвенном экстазе, без жесткого профессионального самоконтроля. В его прозе есть и полет вдохновения, и тот «хищный глазомер простого столяра», о котором Цветаева говорит как о непременном свойстве поэзии. У Грина почти все превосходно выстроено. Без этого были бы невозможны ни замеченная В.Ковским «почти математическая симметрия архитектоники» гриновских романов, ни своеобычное изящество его маленьких вещей, будь то рассказ-анекдот «Бродяга и начальник тюрьмы» или полусказочная притча «Дуэль».
Кстати, о дуэли. Здесь не место детально разбирать гриновскую манеру интерпретировать традиционные коллизии приключенческой прозы. Но один пример все-таки приведу. Смертельный поединок двух героев — из числа таких коллизий. Грин пользуется ею, и не раз. Теперь смотрите, что вытворяет с нею его воображение.
Начнем о противников. В «Дуэли» это молодая светская дама и старый ученый. В «Гениальном игроке» двое картежников, один из которых изобрел способ всегда выигрывать. В рассказе «Белый шар» это кредитор и должник, в «Дороге никуда» — аристократ и трактирщик.
Никто не приглашает секундантов, не стреляет, отсчитав десять шагов от барьера, не скрещивает шпаг. Все это многократно описано другими, Грину же в дуэли интересен не спортивный момент, а исключительность психологической ситуации, ее предельная напряженность. И еще воля Рока, ибо для этого незримого, но влиятельного персонажа гриновской прозы дуэль — подходящий повод вмешаться.