Страница 24 из 159
В его памяти опять возник вечер их знакомства: лес в светлой, майской листве, ранние, зеленоватые сумерки — солнце только-только зашло — и множество по-весеннему гомонивших птиц, а в общем, ничего необычайного: лес как лес и вечер как вечер. Но все там было окрашено теперь в цвета его, Орлова, нынешнего отношения к своей далекой молодости. И тот давний вечер, и тот старый лес: береза, осина, орешник — запущенный, заросший мхом, светившийся по ночам зелеными огоньками гнилушек, превратился с годами в его душе в нечто единственное по своей красоте. Мальчишкой он отправлялся в тот лес затемно по грибы — а место славилось своими лисичками, маслятами, подберезовиками; позднее охотился там в зимнюю пору, стрелял волков; здесь же, в этом лесу, начинавшемся невдалеке от его родного села, оно и состоялось — их необыкновенное знакомство. И точнее было бы сказать: Федор Григорьевич не просто вспоминал сейчас, а заново переживал самое большое чудо своей жизни.
Он — Орлов, тракторист МТС, — шагал в тот вечер со станции домой, чтобы проведать стариков и хорошенько выспаться. И, должно быть, он здорово утомился, в чем не было ничего удивительного — заканчивалась посевная, уморился так, что и спать уже не хотелось, а мысли сделались сладко-пустыми, случайными, все о каких-то мелочах, точно хмель ударил в голову. Невесть с чего Орлов даже стал посвистывать, перекликаться с пичужками, подражая их голосам, — это у него ловко получалось... Но вдруг умолк — впереди, под тремя березами, росшими кустом из одного корня, он увидел нечто в круглой коричневой шляпке — словно бы небывалой величины гриб подберезовик. Орлов пошел медленнее, потом убыстрил шаг, но и когда приблизился, не сразу уверовал, что видит существо из плоти и крови, хотя существо и было одето в белое платьице, в спортивные тапочки с голубой каемкой, а на голове у него сидела желто-коричневая панамка. И оно, как живое, улыбалось из зеленого полумрака.
— Простите, но я... — заговорило оно человеческим голосом, — я все, наверно, перепутала. И всегда со мной так...
Федор Григорьевич не помнил уже, что он тогда ответил, но в его памяти сохранилось охватившее его изумление — ему стало очень интересно, точно он смотрел в кино картину не из обычной жизни, а из придуманной.
— Не знаю, что и делать!.. — пожаловался ему диковинный подберезовик, обернувшийся девчушкой. — Мне сказали, чтобы я шла все прямо, никуда не сворачивала, и будет речка и мостик. Но я иду, иду, а их все нет: ни речки, ни мостика. Словно пропали куда-то.
Орлова разобрал неудержимый смех: девчушка шла, как видно, в Пухово, фабричный поселок по соседству с его селом, и, чтобы добраться туда, надо было действительно перейти через Пуховку — так называлась речка. Пропасть они — речка и мостик — никак не могли, и самая мысль об этом показалась ему уморительной.
Девчушка тоже засмеялась, и смех у нее опять же был особенный, не похожий ни на какой другой, — точно просы́пались разом и зазвенели, запрыгали стеклянные горошины. Так они и веселились, глядя друг на друга: он принимался время от времени беспричинно хохотать, а она легонько позванивала своим смехом, вторя ему. Она была совсем молоденькой, немного жалкой, с худыми ребячьими руками, открытыми до пряменьких плеч, с длинными, измазанными в травяной зелени ногами, с цепочкой разноцветных стекляшек на слабой шейке и с черной тощей косой, переброшенной со спины на грудь... Орлов вывел ее из леса к речке, откуда были уж видны фабричные огни Пухова; она заспешила, помахала рукой, побежала. А очутившись на противоположном берегу, опять вдруг, как «по щучьему велению, по своему хотению», обернулась подберезовиком, тоненьким, легким, с круглой шляпкой на белой ножке — он несся сам по себе в засиневшем воздухе, чуть повыше дороги. И Орлов, хохоча и восхищаясь, следил за летающим грибом, пока тот не исчез, не растворился в сумерках... В голове Орлова воскресло — из детства, из самых первых книжек, научивших его грамоте:
А вскоре он еще раз в то навечно запомнившееся лето повстречался с Таней... Горело Пухово, подожженное с воздуха «юнкерсами»; два дня назад началась война, и люди, спасаясь от немцев, бежали в глубь страны. Федор Орлов уходил из МТС с группой комсомольцев — трактористов, шоферов, механиков, чтобы пристать к какой-нибудь воинской части; только он и успел, что забежать домой проститься да прихватить торбу с хлебом и куском сала. И словно бы вправду кто-то позаботился о нем и о Тане, — он вновь увидел ее там же, где они расстались, — на берегу Пуховки, у мостика... Была ночь, не похожая на ночь, светлая от зарева огромного пожара, сменившая день — задымленный, черный, не похожий на день. Таня почему-то сидела на песке у самой воды, босая, обхватив руками колени, панамки на ней уже не было. А мимо в тучах пыли мчались тяжелые машины, кто-то трусил на неоседланном коне, полз трактор, волоча за собой целый поезд телег с какой-то кладью, с онемевшими от ужаса ребятишками... И одинокий, брошенный на обочине подберезовик принял в ту ночь свое истинное обличье — перепуганной девочки. Таня узнала Федора и кинулась к нему, как к родному; тогда же выяснилось, что она гостила в Пухове у тетки, что приехала сюда из Москвы, что тетка была ранена во время бомбежки и ее увезли с другими ранеными. А она, Таня, вынесла из горящего дома только кружевное покрывало, сорванное в последнюю минуту с кровати, и еще теткину гитару... Эта гитара с атласным бантом на грифе, валявшаяся на белом как мел, облитом лунным светом песке, особенно запомнилась Федору Григорьевичу. Весь остаток ночи и половину следующего дня Таня шла на восток вместе с Орловым и его товарищами; позади слышалась временами пулеметная стрельба — бой как будто настигал беженцев. Но Таня почти успокоилась, сразу же и безоговорочно доверившись своему случайному покровителю. Под утро стало прохладно, она накинула на плечи покрывало и, завернувшись в кружево, даже повеселела, чинно выступая по шоссе, заметая шлейфом следы своих босых, запылившихся ножек.
На железнодорожной станции, куда Федор и Таня вышли к полудню, ему удалось посадить ее, вернее, втолкнуть в пассажирский вагон. Теперь она разревелась и все выкрикивала свой московский адрес: «Новослободская, семь... Новослободская...» Ее со всех сторон стиснули в тамбуре, она высовывалась из-под локтя какого-то высокого старика, растрепанная, с мокрыми дорожками на щеках от слез, смешавшихся с пылью. А Федор бежал рядом с вагоном, набиравшим скорость, и совал ей в руку хлеб и сало...
Так и началось и так, больше чем на десяток лет, оборвалось их знакомство. Орлов и себе не сумел бы объяснить, почему эта девушка — не бог весть какая красавица и умница (а он к своим тридцати годам повидал уже кое-что в жизни, побывал в столичных городах, отдыхал на курорте в Крыму, да и у себя в селе не мог пожаловаться на женское невнимание), — почему именно она, доверчивая и беспомощная, навсегда обосновалась в его душе. Может быть, так случилось потому, что и сам он, молодой, в расцвете сил мужчина, нуждался в те первые дни страшной катастрофы войны в доверии и поддержке, — он, как и все, слишком многое безвозвратно терял — и его самого странным образом укрепила эта чужая вера в его силы и поддержала эта чужая беспомощность. Так или иначе, но он помнил о доверившейся ему девушке во все дальнейшие годы; несколько раз он писал ей из армии и, не получив ответа, объяснил ее молчание тем, что она, вероятно, эвакуировалась из Москвы, — он платил доверием за доверие. И когда ему приходилось особенно трудно, в часы наибольших опасностей и страданий — перед атакой, или в госпитале перед операцией (ему собирались ампутировать руку), или — что было еще ужаснее — в немецком плену, ожидая в карцере порки за побег, или в ночь перед повешением за второй побег (его спасла случайность: охрана попросту позабыла о нем — шли уже последние дни войны), — он, Орлов, возвращался мыслями все к той же девушке из заколдованного леса под Пуховом. Она поселилась в его тосковавшей памяти там же, где жила память о родном селе, о матери, проводившей его до калитки, вцепившейся пальцами в кривоватые стойки плетня, о тихих морозных рассветах на зимней охоте, о праздниках — и первомайском и храмовом, престольном, когда он, в чистой рубахе, в новом пиджаке, выбритый до сияния на скулах, выходил в полдень на улицу, где уже играл баян; о кинокартине «Чапаев», которую он смотрел несчетное число раз, о своем слесарном инструменте, что дожидался в чуланчике его возвращения, о школе, о детстве, о засевших в голове, малопонятных и дивных строчках: