Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 40

Целое столетие отделяет нас от той эпохи наполеоновских войн, когда жил и творил Бетховен. И вот вселенная опять в крови. Снова война, снова всемирная революция. Опять человечество спрашивает себя, зачем весь этот плач, стон и ужас, где разрешение этого всеобщего раздора, где выход из всемирного страдания и скорби. Теперь, как и тогда, ответ Бетховена остается в силе. Между безусловной бессмыслицей и безусловным смыслом нет той середины, на которой могло бы успокоится наше искание. Или всеобщий мировой провал, или полнота вечной жизни и радости. [100]  

X. Музыкальные переживания. Классики, Глинка, Бородин.

Много было у меня ярких и сильных музыкальных восприятий зимою 1881 1882 года; но по глубине и значительности, разумеется, ничто не может сравниться с тем, что дала девятая симфония. Это было одно из тех внутренних озарений, которые оставляют прочный след в жизни. Потом душа живет многие годы тем, что открылось ей в такие исключительные, единственные в своем роде минуты. Каковы бы ни были страдания и скорбь в жизни, — есть высота над хаосом, над землетрясением, над громами; там все бури мира претворяются в покой. Это я знаю не теоретически. Благодаря Бетховену, эта высочайшая горная вершина стала для меня фактом жизненного опыта. Оттуда я могу созерцать грозу, но не уноситься ею: ибо она подо мною... Я не страшусь ее, потому что всем существом чувствую достоверность победы. Вот и теперь, когда мне, уже состарившемуся, приходится метаться из конца в конец моей обширной родины, ища прибежища от бушующего кругом урагана, в душе живет все то же радостное чувство: есть недвижный покой над громами. Не Бетховен первый сообщил мне эту радость, дающую силу жить; но он закрепил ее в моем мироощущении. В трудные минуты тяжких жизненных испытаний иногда бывает достаточно вспомнить торжественные звуки заключительного бетховенского хора, чтобы отогнать сомнения и оживить в душе это ощущение невозмутимого покоя.

По отношению ко всем прочим музыкальным восприятиям моей юности это был тот сноп света, который все освещал, ибо в этом предельном высшем достижении музыкального творчества я нашел искомое всякой музыки, более того, — всякого искусства. Задание всякого искусства состоит в том, чтобы найти недвижную точку покоя над [101] хаосом и созерцать временное с высоты вечности; искусство нужно нам вообще, чтобы вырвать душу из плена у времени.

Не в одной девятой симфонии я ощущал это освобождающее действие, а в большей или меньшей степени во всем, что я слушал. Помнится, в 1881 году на одном из первых концертов под управлением А. Рубинштейна исполнялась увертюра «Фауст» Р. Вагнера, которая произвела на меня сильное впечатление, как яркое изображение пессимистического настроения в музыке. В стихах Гете, которые послужили эпиграфом к увертюре, говорится о переживаемой Фаустом ненависти к жизни и жажде смерти.

Und so ist mir Dasein zur Last,

Der Tod erwunscht, das Leben erhasst.

И вот мне в тягу бытие желанна смерь и ненавистна жизнь (перевод ldn-knigi)





Трудно себе представить настроение более тяжелое, гнетущее. А между тем, когда эта жажда смерти находит себе художественное изображение в звуке, душа над нею возвышается: она освобождается от гнета. Искусство всегда радостно, каков бы ни был его предмет. Радостно это ощущение свободы, легкости духа, который поднимается над всяким преходящим явлением, настроением, чувством, вообще надо всем, что преходяще. Радует тот подъем к сверхвременному, который чувствуется во всяком художественном творчестве. Освобождение от тяжести и ощущение крыльев присуще всякому искусству, заслуживающему этого наименования. Но ощущать в себе крылья еще не значит знать, куда лететь. Явить человечеству ту предельную высоту, которая составляет вершину и цель всего творческого полета человеческой мысли, дается лишь художникам из художников, при том не во всех, а только в высших их произведениях. И, когда такая высота достигнута, с нее видны все ступени подъема, весь восходящий путь мирового творчества.

Этим объясняется то расширяющее действие на [102] кругозор, которое оказывают такие произведения. Когда вы вживаетесь в девятую симфонию, вы чувствуете, что перед вами открылись во все стороны необъятные горизонты; вы начинаете совсем иначе понимать и иначе чувствовать все прочие музыкальный красоты, которыми вы раньше наслаждались. Вы видите не только наверху, но и внизу то, чего вы раньше не видали. Меняется вся перспектива, в которой вы смотрите и судите, а соответственно меняются и все оценки. Вы раньше преклонялись, скажем, перед Чайковским. И вдруг, когда вы смотрите на него с высоты, — оказывается, что это — не альпийская вершина, а высота средней величины, которая заслоняла от вас несравненно высшие вершины, пока вы находились внизу у ее подножия. Но что это за громады, которые выросли сзади, над этой возвышенностью и которых вы раньше совсем не замечали? Вы видите уже не отдельные вершины, а целые цепи гор и высота, которая раньше поглощала ваше внимание, оказывается лишь одной из многих вершин такой цепи, одним из ее разветвлений.

Вся классическая музыка стала мне близкою, своею, с того момента, когда мне стало доступно высшее ее достижение; и Моцарт, и Бах, и Гайдн — стали моими, когда я стал смотреть на них с высоты открытого мне Бетховеном Монблана. Гайдна я всей душой любил и раньше. Поблекла для меня русская национальная музыка, когда душа, казалось, переполнилась через край музыкой немецкой? Наоборот, она возросла в цене, изменилась только перспектива, в которой я на нее смотрел. Вместо отдельной вершины и тут я увидел цепь. Над Чайковским стал расти в моих глазах Глинка, знакомый и раньше, но до того еще не осознанный, И показались, хотя издали, возвышенности, которых раньше совсем не было в моем поле зрения, — Бородин, Мусоргский, Римский-Корсаков. Не могу сказать, чтобы я уже тогда в них вжился, но я стал [103] их впервые разглядывать с величайшим вниманием и интересом, а кое-что и в самом деле разглядел.

В особенности ближайшее знакомство с Глинкой в ту пору имело для меня огромное значение, Как могло случиться, что я раньше так мало его знал? Объясняется это очень просто. До восьмидесятых годов итальянская опера настолько господствовала в русских театрах, что для оперы русской почти не оставалось места. «Жизнь за Царя» стояла в репертуаре не в качестве музыкального произведения, а в качестве необходимой для «высокоторжественных» дней оперы патриотической. А Руслана в течение многих лет не давали, совсем. Вот почему я не видал его в детстве. Я ли один? Помню в ту пору А. Рубинштейн пришел в изумление, когда узнал, что моя мать никогда не бывала в Руслане. «Знаете ли что», — сказал он ей, — «я даже вам завидую: завидно думать о тех, кому еще предстоит такое большое наслаждение».

Как раз в начале восьмидесятых годов после вступления на престол императора Александра III-го, итальянская опера на императорской сцене была заменена русской и в 1882 году в Московском Большом Театре был возобновлен «Руслан». Эта опера тоже составила эпоху в моей музыкальной жизни; но это не было то беспримерно музыкальное восприятие, которое я переживал, слушая Бетховена. Тут было новое восприятие России; а потому с наслаждением художественным сочетался сильный национальный подъем. Гениальное выражение родного, вот что в особенности меня пленяло и захватывало в Глинке. И это в нем для меня осталось на всю жизнь. Я и до сих пор не могу без радостного волнения слышать его увертюру «Руслана» и «Комаринскую», самое воспоминание о которой в один миг воскрешает передо мною все дорогое, что было, и что, я надеюсь, еще есть в русской деревне. В сравнении с этим подлинно народным для меня как то сразу стало [104] ясным, сколько есть народничанья и оскорбляющей ухо итальянщины в тех произведениях Чайковского, который раньше казались мне подлинно народными.

И все-таки я чувствую, что теперь я воспринимаю Глинку иначе, чем тогда. В том особом энтузиазме с которым его воспринимало наше поколение молодежи, отражалась эпоха. Это были как раз дни национальной реакции против космополитического нигилизма. Этим национальным движением было вызвано и самое возобновление «Руслана» в связи с изгнанием итальянской оперы с русской императорской сцены. И общество и правительство стали тогда уделять русскому искусству все больше внимания. А мы, молодежь, воспринимали его, как воспитанники Достоевского, под сильнейшим влиянием которого мы тогда находились. Когда я впервые познакомился с Русланом, русский народ был для меня «народом-богоносцем». Нужно ли удивляться, что в моем восприятии и в особенности в моих оценках того времени было не мало националистических преувеличений!