Страница 14 из 38
— Боже Милосердный! Как будто не будет конца этой ужасной ночи.
— Эти изверги, злодеи хорошо знают, что делать! В этом ужасном сарае нечем дышать.
— Мама, мамочка… Я голоден, мне хочется кушать.
— Подожди, деточка, потерпи, милый! Когда рассветет, нас выпустят и накормят. Вот увидишь, накормят. А пока, родненький, потерпи.
— Воды… хотя бы глоток воды!.. Я умираю от жажды.
Всю эту огромную толпу «военнопленных», как громко величали немецкие варвары мирных путешественников, застигнутых на враждебной территории объявлением войны, загнали в большой сарай городской скотобойни. На осклизлом полу, где еще кое-где оставались запекшиеся кровяные лепешки и внутренности животных, недостаточно аккуратно прибранные после последнего убоя, мужчины разостлали верхние одежды и предложили разместиться на них женщинам и детям. Но далеко не все были так счастливы, далеко не всем удалось устроиться, найти себе место. Большая часть этих несчастных осталась стоять. Воздух сарая, душный, спертый, весь пропитанный отвратительным запахом разложения, кружил голову, вызывая тошноту. Голод, жажда, усталость и страх за завтрашний день дополняли ад, переживаемый пленниками. Несколько женщин лишились чувств, но продолжали стоять с помертвевшими лицами, со стеклянными, ничего не выражающими глазами, стоять потому только, что им некуда было упасть. Их дети, голодные, испуганные, с плачем звали матерей. Мужчины крепились и, как могли, успокаивали женщин и ребятишек.
— Не волнуйтесь, потерпите как-нибудь до утра! Нас выпустят и повезут дальше. Не может быть, чтобы нас… Нет смысла расстреливать нас… Они только хотели попугать и в сущности расстреливать никогда не будут, — слышались более спокойные, трезвые голоса.
— Нет, одного из нас расстреляют. И это не подлежит сомнению: он оскорбил офицера. Немцы озлоблены, как звери; они придираются ко всему.
— Тише, ради Бога тише!.. Тут близко около нас, кажется, его невеста.
— Бедняжка! Каково-то ей!
— Ее мать точно помешалась. Сидит, молчит, смотрит в одну точку и бормочет одно и то же: "Не пущу… Не пущу… Не пущу".
Какая ночь!
Минутами Китти кажется, что это — только сон, дикий, кошмарный, но все же сон. И этот темный, едва освещенный фонариками сарай, весь пропитанный зловонием, и эта жутко копошащаяся в полутьме толпа заключенных, и то, что взяли и увезли в тюрьму Бориса, — тоже сон. Ей сказали, что Мансурова расстреляют утром, что всех расстреляют: и женщин, и стариков, и детей. Ах, это было бы лучшее из всего, что может случиться!
Смерть — забвение, избавление от всех тревог, мучений и бед. Борис, милый, желанный, рыцарь чести и рыцарь духа. Он не мог поступить иначе, не мог не заступиться за нее и за это погибает, за это будет расстрелян. Нет, она не хочет жить без Бориса… Но мать? Что ей делать с матерью? На кого оставить старуху? И почему она стала вдруг такая? Почему все время держит ее за руку, не отпускает и дрожит, бормоча одно и то же: "Не пущу, не пущу, не пущу"? Какое у нее лицо при этом! Какие глаза! Китти смотрит с минуту в странное, желтое лицо с остановившимися глазами, и вдруг смутная догадка пронзает ее мозг:
"Сошла с ума? Что, если она сошла с ума от испуга, от горя?"
Сердце девушки холодеет. Она бережно принимает ледяные руки матери в свои, подносит их к губам, отогревает своим дыханием и шепчет:
— Мамочка, дорогая, успокойтесь! Голубушка-мама, все пройдет, все переменится. Господь милостив. Вот увидите, дорогая!
— Не пущу, не пущу, не пущу! — твердит свое старуха, и сильнее впиваются ее пальцы в руки дочери.
Волна отчаяния захлестывает Китти.
"А Бориса, может быть, уже нет на свете… Его убили, расстреляли… он мертв", — мелькает жуткая мысль.
Китти ничего не видит и не слышит и тогда, когда открывается дверь сарая и несколько караульных в сопровождении двух офицеров останавливаются у порога.
— Кто здесь из вас Бонч-Старнаковская? — кричит громкий, привыкший к командованию на плацу, голос.
Он доходит до сознания Софьи Ивановны.
— Китти, — шепчет она, пугливо косясь на дверь, — Китти, деточка, опять нас зовут… Не пущу, не пущу! Хоть убейте! — и старуха в приступе отчаяния изо всех сил прижимает к себе дочь.
Та медленно открывает отяжелевшие веки. Сноп света падает ей прямо в лицо.
— Бонч-Старнаковская кто из вас? Черт возьми, возись еще с ними! — ворчит полупьяный солдат, проходя мимо Китти и наступая на груды тел, расположенных на полу в полном оцепенении.
— Боже мой! — восклицает "Китти. — Что еще надо? Бонч-Старнаковские — это мы.
— Вы? Так бы и говорили раньше! — снова ворчит длинноусый прусский унтер и поднимает свой фонарь в уровень с лицом девушки, но тотчас же опускает руку, выпучив от неожиданности глаза.
Вот так красавица! Такой он еще и не видывал, старина Франц. Не мудрено, что обер-лейтенант из-за такой красотки едва не нарвался на оплеуху, а того русского расстреляют поутру. Н-да… Бывают же такие лица!
Красота — этот Божий дар — имеет власть, подобную царской, и ей подчиняются часто помимо желания. И сейчас простодушный унтер с ошалелым видом смотрит в лицо Китти.
— Вы — Бонч-Старнаковская? — после долгой паузы спрашивает он еще раз. — Если так, то идите… да захватите с собой мать. Ведь эта старая дама — ваша мать?
— Но куда? Куда опять, ради Бога?
— Придете — увидите. Некогда тут разговаривать да терять время даром! — и пруссак, рассерженный на свою минутную слабость, старается грубостью исправить оплошность.
Китти с матерью медленно продвигается к выходу. Девушка смотрит себе под ноги, осторожно нащупывая дорогу. Пруссак, не смущаясь, идет напрямик, наступая на живых, как на мертвых. И стоны, и крики как будто не доходят до его слуха.
Вдруг Китти останавливается пораженная. Знакомое лицо, красивые, несколько грубые черты; только непривычное военное платье приводит в смущение девушку. Но платье — это вздор. Тем не менее это — он, он, несомненно; это — его выпуклые глаза, подстриженные усы, богатырские плечи.
— Рудольф! Это — вы, Рудольф? Боже мой, как я рада! Мама, очнитесь! Ведь это — Рудольф Штейнберг, сын Августа Карловича. Теперь мы спасены… Борис спасен. О, как я рада! Рудольф! Рудольф!
Китти протягивает к нему руки, потрясенная и обрадованная.
Да, она счастлива встретить здесь хоть одного знакомого, одного заступника. Китти забывает сейчас тот злосчастный случай, что окончательно разъединил их шесть лет тому назад, и то, что произошло после их отъезда, о чем писала им Муся. Все темное и злое забыла в этот миг Китти, и только сверлит ее мозг единственная мысль:
"Рудольф — здешний и имеет несомненное значение, как офицер прусского штаба. О, он не замедлит выручить нас".
Сейчас она держит его большие, сильные руки в своих маленьких и дрожащих и лепечет сквозь слезы, неудержимыми каплями одна за другой стекающие по ее лицу.
— Рудольф! Славный, хороший Рудольф! Вы явились, как добрый гений, так неожиданно, так внезапно и так кстати, так поразительно кстати!
Рыдания мешают договорить девушке. Она, сама того не замечая, как цыпленок под крылышко наседки, приникает головой к груди Рудольфа.
— Фрейлейн Китти, успокойтесь, все будет сделано. Я уже хлопотал за господина Мансурова — его выпустят утром, жизнь его в безопасности. А теперь, — не слушая того, что говорит ему обезумевшая от счастья Китти, продолжает он: — Надеюсь, вы не откажете мне в чести провести эту ночь вместе с вашей матушкой под моим кровом. Как видите, сама судьба забросила вас в город, где я живу, и я безмерно счастлив, что могу предложить вам гостеприимство. Право же, как ни скромно жилище бедного прусского офицера, оно во всяком случае лучше этого ужасного сарая. Не правда ли, дорогая фрейлейн?