Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 105



И оттого, что он так сказал, всем стало неловко, и этот кон прошел без всякого азарта. А неловко стало вот отчего. Все в душе считали карты, если игра безнадежная, на чистый интерес, занятием вполне невинным. В долгие зимние вечера мужики собирались у кого-нибудь из соседей и без урона для кармана бились в подкидного, в короли и прочие отчаянные игры. Какой же от этого вред?

Пользы, конечно, тоже не было. Ребята так и привыкли смотреть на карты, как на вполне невинную мужскую забаву. У баб, а особенно у девок, своя забота — гадание, ну, это, конечно, суеверие, глупость, хотя тоже без вреда. И только на курсах комсомольцы объявили, что карты пережиток и потому от них несомненный вред, а какой, не объяснили.

Но все-таки все как-то притихли, и даже Митька Карагай, бросив последнюю карту, разудалым голосом проговорил: «С такими, как вы все, и сидеть неинтересно», — и пошел к своей койке.

Так бы и закончился этот вечер, как заканчивались многие другие вечера, если бы не три события, два из которых взволновали всю экономию, а одно только меня и отчасти Клаву Галахову, которая сунула вздернутый нос не в свое дело.

Приехал Ладыгин. Само по себе это не такое-то уж событие — он приезжал почти ежедневно, но с ним прибыл унылого вида человек, о котором я знал только, что его фамилия Карпов или, кажется, Храмов и его на центральной усадьбе недавно избрали председателем рабочкома. К нам он приехал для того, чтобы принять в члены профсоюза трактористов, выдать им членские билеты, окончательно и официально утверждающие за ними высокое рабочее звание. Этого события все давно ждали, и вот оно, наконец, свершилось.

— Почему в темноте сидите? — спросил Ладыгин, стремительно выходя на середину палатки.

Появился фонарь, стало немного светлее. Ладыгин кивнул мне головой и отвернулся. Наверное, для того, чтобы представить своего спутника. Карпова, как оказалось.

— У вас что, один фонарь на всю палатку? — бодро и вместе с тем требовательно спросил Карпов. — И стекло не чищено. Вы что, рассчитываете, что я буду к вам ездить стекла чистить? Или вот директор? Ох, робяты, так у нас дело не пойдет. — Это он проговорил, подделываясь под народный говор, и сам первый засмеялся.

— А нам и так светло, — негромко отозвался Митька Карагай, рассчитывая вовлечь нового человека в острый разговор, в процессе которого можно выложить все свои недовольства и претензии.

Мне показалось, будто унылое лицо предрабочкома оживилось. Кажется, Митька налетел на зубастого человека. Так оно и оказалось.

— Это кому светло? Покажись.

— Ну, мне…

— Темный ты, значит, элемент, — проговорил предрабочкома, присаживаясь на койку с видом человека, расположенного к продолжительному, неторопливому разговору. — Книг ты, ясное дело, не читаешь.

— А их и нет у нас, книг-то. Мы не привычные к ним, мы тут все слабограмотные.

— Умываться ты тоже не приучен. Ох, робяты, не пойдет у нас так-то. Давайте-ка мы с вами кой о чем поговорим, пока вторая смена с работы явится. Тебя, парень, как зовут?

Ладыгин тронул меня за рукав:

— Сарбайцев где?

Узнав, что если Сарбайцева нет на месте, то, наверное, уехал в степь, к трактористам, Ладыгин молча вышел. Меня слегка задело такое равнодушие. Выходя вслед за ним из палатки, я услыхал резковатый голос предрабочкома:

— Митька? Дмитрий тебя зовут, а не Митька. Не зная человека, ты уж и кидаешься, и безо всякого смысла…

Предрабочкома знает свое дело и, как говорится, имеет подход к людям, ему не привыкать обламывать строптивых, а Митька Карагай просто бузотер, но парень, в общем, хороший. Карпов с ним поладит.

И пока я, стоя около палатки, смотрел, как исчезает в сумерках темная фигура директора, до меня доносился уверенный, хорошо отработанный голос, и вспышки смеха, и слова, сказанные Ольгой: «Жалко, что директор ушел, мы бы все высказали». Распахнулась дверь столовой, оттуда вырвался тусклый свет и пробежал по земле. Дверь захлопнулась.

Но я уже успел заметить директорский фордик, совершенно не видимый в тени. Я обошел вокруг машины, похлопывая по остывающему радиатору и по холодному железу капота.

Снова распахнулась дверь, выплеснув поток тусклого света, кто-то вышел из столовой и побежал к машине.

— Это кто тут? — услыхал я чуть встревоженный женский голос. — А, это ты?

И я тоже узнал ее — Клава Галахова. Как она сюда попала? Я вспомнил, что она учится на шоферских курсах. Неужели уже закончила?



— Подожди, я сейчас, — проговорила она, открывая дверцу машины. — Вот только отнесу директору его сумку.

Она убежала и через минуту снова вернулась, и на меня посыпался сверкающий поток новостей, вопросов, замечаний:

— Галахов на курсах по подготовке в вуз, хочет на философский, умора, до чего у меня муж ученый! Как ты тут живешь, скучища, умереть можно! В городе-то? Ого! Что ни день, то новость. Гнашку помнишь? Ну, который американцем наряжался. В артисты пошел, честное слово: приезжал театр, он с ними и укатил. А механик этот, Веня, притих. Помнишь, он какой был верченый? У них там в Америке кризис, и его отец совсем всего лишился… Я-то? Видишь, уже стажером езжу. Шофер у меня, ты его знаешь, усатый, его зовут Фома Кузьмич. Очень строгий и молчун. Молчит, как пень, прямо до ужаса. Даже я при нем молчать начала. Он мне слова сказать не дает, как крикнет: «Замолчь, я мотора не слышу!» Ох и чудак! Я слышу, а он не слышит. Намолчалась я с ним до устали. Или как ногу отсидела. А Фома Кузьмич говорит: «Тебе не шофером ездить, а вместо сигнала». Чудак какой!

Все это она мне высказала, пока мы шли к речке, розовеющей в багряно-розовых осенних сумерках. Темное небо надвинулось на степь, и там, где недавно слабо рдели полосы облаков, сейчас догорали по-осеннему неистовые и в то же время спокойно неподвижные, застывшие сполохи. И степь лежала вся, как невиданное пожарище, густо присыпанное пеплом, и во всем таилась такая тревога, как будто вдали еле слышно бил набат.

А посреди охваченной тревогой степи стояли четыре палатки, освещенные оранжево-алыми сполохами. Целлулоид в окошках вспыхнул, просиял и погас.

— Красиво как! — сказала Клава и притихла.

Даже она притихла, впрочем, ненадолго. На берегу журчащей речушки она взяла меня под руку.

— А тебе привет…

И я притих в ожидании. В смятении.

— А ты гордый, — одобрительно заметила Клава, — даже не спросишь, от кого.

В смятении, которое она приняла за гордость, я спросил:

— Это она сама тебе сказала?

— Нет, — безмятежно рассмеялась Клава и, выпустив мою руку, сбежала к самой воде. — Смотри, тут рыбешки плавают. Я ведь все знаю про Тоньку и про тебя. Мы вместе учимся. Очень способная девчонка. Ты, смотри, не упусти ее, дурак будешь. Нет, она про тебя ни слова.

Не упусти. Запоздалое предостережение. Я уже привык думать о Тоне в прошедшем времени: была, промелькнула, прозвенела. Я был так виноват перед ней, и еще больше перед самим собой, что у меня и надежды не было на амнистию. А Клава говорит, что все знает про меня и про Тоню. Никто этого не знает.

— Кто тебе наболтал?

— Про Тоньку-то? — Клава передернула плечами и легко пошла в горку прямо ко мне. — Все знаю, — убежденно проговорила она и положила руки на мои плечи. — И про тебя все знаю. В нашем городочке все на виду.

— Ты даже не знаешь, как я виноват перед ней!

— А думаешь, она чиста перед тобой? Я все вижу…

Что она видит? И как это некоторым обязательно надо вмешиваться в чужие дела. Я схватил ее за руку:

— Что ты видишь?

А Клава оттолкнула меня и пошла в гору, маленькая, упругая, легкая.

— Ах! В любви не бывает виноватых… Выдумываешь ты все. А этого не надо. — Вдруг она обернулась, так что я налетел на нее. — Что ей передать?

— Ничего. А если хочешь, передай, что не надо совать нос в чужие дела.

— Вот ты какой! — не то жалостливо, не то угрожающе проговорила Клава и убежала в темноту.